Николай Фохт. И Гоголь жив, и «Души» целы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

И снова бессменный следопыт «РП» вносит существенные, можно даже утверждать — справедливые, поправки в дела давно минувших дней. Читатель, будь готов: обращение Николая Фохта к Николаю Гоголю продиктовано не только исторической необходимостью, но и личной мотивацией автора.

Быть Николаем Васильевичем Гоголем мне приходилось много раз за свою жизнь.

А ведь он, Гоголь, именно этого и боялся: что появится где-нибудь в Санкт-Петербурге или в Москве другой Гоголь и будет от его имени… Да хоть просто наносить визиты будет; будет вести себя неподобающе, давать повод к неприемлемым разговорам и суждениям; не ровен час — станет под видом и именем Гоголя издавать как уже хорошо известные, так и новые, самодельные произведения в стихах и прозе. Он и предупреждал своих знакомых, близких и не очень, издателей ставил в известность о возможной измене — чтобы были начеку. Те, конечно, списали все на известные странности своего знаменитого современника и бровью не повели, палец о палец не ударили.

А зря.

Уверен, Гоголи уже к тому времени набирали обороты, копили силы и готовились к прыжку. Просто не успели: Гоголь умер, в муках душевных и телесных. Врачи-вредители определяли у него то брюшной тиф, то запор, а остановились на менингите.

Ему делали кровопускания и лили на голову ледяную воду, когда писатель лежал в горячей ванне; ставили горчичники на руки и ноги, а потом — «мушку» (я так понимаю, речь именно о «шпанской мушке», возбуждающем, раздражающем препарате на основе кантаридина) на затылок; потом еще лед на голову, а внутрь — отвар алтейного корня и лавровишневой воды; один доктор обложил Гоголя горячим хлебом и дал выпить от запора таблетку ядовитой, по сути, каломели — в качестве желчегонного. Он страдал, терял силы, сознание оставляло его, лечение изматывало и истощало.

Умер Гоголь, конечно, не от депрессии, не от самовнушения или какой-то болезни — залечили. Да еще как-то особо жестоко, истово; сделали то, чего он меньше всего заслуживал, больше всего боялся и даже предсказал: «Боже! Что они делают со мной! Они льют мне на голову холодную воду!.. За что они мучают меня… я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова горит моя, и все кружится предо мною». Это так несправедливо, так по-человечьи, по-русски: со всего размаху сделать что-нибудь хорошее и полезное великому и любимому человеку, особенно когда он беспомощен, беззащитен, когда он при смерти.

Да, Гоголем я был много раз, постоянно, на протяжении всей жизни. Всюду: в поликлинике, в военкомате, в каждом казенном заведении, где приходилось в очереди постоять, потерпеть для всеобщего и частного благоденствия, порадеть для соседушки или уважить значительного чиновника, паспортного отдела, предположим, а то и круглосуточной диспетчерской службы, — все они, эти незнакомые, слава богу, мне люди, выкрикивали одинаково: Николай Васильевич, а подите-ка сюда, ужо и ваша очередь настала.

Я понимаю, что «Николай Васильевич» приятнее любому уху, чем «Николай Вячеславович», да и проще выговорить; да и демонстрирует поголовную начитанность нашего многострадального народа, который при всем желании не смог перепрыгнуть среднее обязательное образование. А в образовании этом, в литературной его части, ясно сказано: Николай Васильевич. Никакого Вячеславовича нет и в помине.

Одно время я даже боролся, сражался за свое доброе имя. Но по здравом размышлении и по совету друга детства Алеши Лантуха прекратил переживать по таким пустякам. Тем более, успокаивал меня Алеша, если человек, да еще облеченный какой-никакой властью и от которого тебе есть выгода и польза, а ему от тебя — еще неизвестно, — так вот, не уставал повторять мой товарищ по детству, человек этот ошибется, скажет вместо «Вячеславович» «Васильевич» — и улыбнется. Сам, может, и не поймет, откуда взялась эта улыбка, а дело сделано: ты для него уже в чем-то даже близкий, свой человек. Пусть потом правда и раскроется, но отношение к тебе уже хорошее, особое, вопрос решается положительно. Почти всегда положительно.

Ничего подобного в жизни, конечно, не происходило, это только была умиротворяющая теория верного друга, однокашника. На самом деле даже намека на улыбку не было; не было и ассоциации с великим писателем у произносивших «Васильевич» — обычная советская и постсоветская дислексия, где более привычное оттесняет любую закавыку, острый угол и даже незначительную шероховатость.

Мне до сих пор приходит счет за телефон с «уважаемым Николаем Васильевичем». Один я понимаю, что речь-то о Гоголе, я, да раньше это знал Леша Лантух.

Поэтому как свое собственное переживал я всегда это мучительное умирание любимого писателя.

А еще жаль было «Мертвых душ», второго тома, который Гоголь сжег в кафельной печке дома Александра Толстого.

Все это: смерть гения и утрату шедевра — я всегда хотел откорректировать, повернуть вспять, к живой, светлой, перспективной развязке. Раньше не было такой возможности — а теперь есть, грех не воспользоваться.

Ученые, как всегда, спорят, отчего Николай Гоголь сжег второй том «Мертвых душ». Причем сжег он его два раза, первый еще в 1845 году — не понравилось, что получилось. А еще раньше, в юности, Гоголь уничтожил своего «Ганца Кюхельгартена». Только не рукопись, а уже изданное типографским способом произведение — критики высмеяли поэму. То есть Гоголь рецидивист в этом деле. Сразу возникает мысль о душевном нездоровье писателя. Это с одной стороны.

С другой стороны, Николай Васильевич славился своими мистификациями. Взять тот же второй том: он сообщает великому артисту Щепкину, что закончил беловой вариант новых «Мертвых душ». Щепкин чуть ли не в тот же вечер в присутствии Гоголя объявляет благую весть. Гоголь внезапно возмущается и гневно спрашивает артиста: да с чего это вы взяли, сударь? А тот ему: помилуйте, Николай Васильевич, давеча вы сами мне сказали! Вздор, объявляет Гоголь, вздор и вранье, ничего такого я не говорил. И этот конфуз случается, в общем-то, незадолго перед смертью писателя. То есть чудил Гоголь до последних дней, не терял мифической формы. До последнего мистифицировал родную маму, сообщая ей неверные сведения о своем местоположении. Он даже подделал однажды почтовый штемпель, подробно и реалистично нарисовал его — чтобы письмо из московской усадьбы смотрелось как весточка из далекого Триеста. Друзьям говорил, что едет в Рим, а сам поворачивал на Калугу. Старательно и мучительно справлял себе паспорт для дальних путешествий, но старался его никому не показывать; даже на границе отказывался, и угроза скандала его ничуть не отпугивала — не покажу, и все! Я это к тому, что есть версия: сожжение второго тома — розыгрыш. На самом деле Гоголь, мол, уничтожил некоторые черновики и наброски, а беловик главного, как он считал, произведения своей жизни он сохранил и спрятал. Или отдал Толстому, Александру. Или, поговаривают, вовсе в свое последнее посещение родной Васильевки закопал рукопись в огороде. И наказал мужикам: как будет особо трудный, неурожайный год или еще какое лихо, откопайте «Мертвые души» и продайте — на первое время хватит.

Да что там — еще дальше идут некоторые горячие головы в своих конспирологических построениях: вообще не было никакого второго тома «Мертвых душ»! И это несмотря на неоднократные чтения набросков и готовых глав произведения. До того договорились, что замешали близкое окружение Николая Васильевича в сговор — мол, писатель и его друзья раздули историю с этим вторым томом, а на самом деле Гоголь только делал вид, что писал, ходил с перевязанной ленточкой стопкой бумаги, а там внутри — ничего и пшик. Розыгрыш, надувательство и пранк.

А некоторые утверждают, что все — и сжигание, и последующая смерть — были совершены в трезвой памяти, сознательно, планомерно. Ведь что такое «Мертвые души», как бы спрашивают такие? И отвечают: поэма «Мертвые души» для Гоголя — это как «Божественная комедия» для Данте. В смысле, та же композиция, те же цели. Ад (первый том), Чистилище (второй том), Рай (третий том) — такой замысел. С адом, мол, Гоголь справился на отлично. Он и так был знаменитым, а после выхода «Мертвых душ» вообще стал кумиром. Без телевидения, без Фейсбука, фотографию только-только изобрели — его узнавали на улицах, он был фигурой поистине имперского масштаба. Ну разве Пушкин мог с ним сравниться — и все это после выхода первой части замысленной трилогии. Но в том-то и закавыка, что ад и вообще критику наводить легче всего. За это всякое искусство недолюбливает церковь: положительные образы у художника получаются намного хуже, чем отрицательные. Что такое положительный образ? Это пример перспективы, он учит и зовет. А отрицательный? Искушение. Искусство ведь откуда пошло — именно от искушения, искуса. Вот и не получалась вторая часть у Гоголя, даже чистилище, где только обозначается слом, поворот от ада к раю, и то не выходило. Гоголь поэтому и страдал, сомневался. Давал читать ржевскому протоиерею Матвею Константиновскому, которого уважал за его истинное служение вере, за почти францисканство на фоне раздобревшей, уже вальяжной православной церкви. Тот раскритиковал и высказал: неправильные места лучше убрать. Даже друг, Александр Толстой, который создал Гоголю все условия в Москве, приютил, отдал практически весь первый этаж особняка на Никитском бульваре, и тот сомневался. И даже не взял беловик, чтобы издать. Гоголь всего-то и просил: самому прочесть, показать достойным священнослужителям — и если крамола какая есть, вычеркивать немилосердно, а остальное издать. Не взял Толстой на себя такую ответственность. Потом он говорил, что отказался из лучших, психотерапевтических соображений: чтобы, мол, окончательно веру в Николае Васильевиче не убить, чтобы простимулировать его жить дальше, жить и бороться. В смысле, писать свои гениальные произведения, особенно «Мертвые души», и дальше. А ведь даже простому мужику было бы ясно, что своим чистоплюйским отказом барин просто оставил Гоголя один на один со смертельными сомнениями: что его «Мертвые души» способны возвеличить русского человека; что вообще все его прежние труды не противны Богу и приносят пользу, а не вред; что прожил Гоголь не зря.

Вот такие версии. Короче говоря, вторую я с порога отмел. Если вся история с сожжением — мистификация, значит, и смерть Гоголя мистификация такая же. И не то чтобы его положили в гроб еще живым (чего он на самом деле боялся), а и вообще не было никакой смерти, жив он остался. Всем сказал, что умер, а сам, как обычно, в Триест.

Первую и третью совместил. Потому что неуверенность — тоже слабое, но проявление болезни. Таким образом, главной причиной сожжения и смерти я назначил психическое (или психосоматическое, если угодно) расстройство, нездоровье.

Даже мне понятно, что дело это тонкое и нужен мало-мальски профессиональный подход. И я взял консультацию у специалиста.

Специалиста я подобрал тщательно. Арам Овсепян — классный психиатр и замечательный писатель, ироничный, с тонким, можно сказать, поэтическим даром. Преодолевая расстояния, вышел на связь с помощью Фейсбука. Начал издалека: как, мол, дела, как продвигается роман, когда можно почитать новый рассказ. Когда хороший человек Арам потерял бдительность, я коварно сделал то, чего он от меня не ожидал, — спросил про Гоголя. Овсепян — опытный врач, понял, что случай серьезный, поэтому попросил сутки на размышление.

Я дал.

Ровно через сутки мы продолжили онлайн-консультацию.

— Можно выделить несколько мотивов, которые двигали Гоголем. — Арам перешел сразу к делу. — Бредовая идея величия о своем особом предназначении в мире, религиозный фанатизм, аутистический нарциссизм (примером которого у Гоголя было стремление получить одобрение Пушкина на все, что он делал, приведшее к резкому спаду творческой мотивации после смерти Пушкина). То есть вариантов, почему сжег, тоже три. Последний — нарциссистический, — учитывая состояние писателя на тот момент, менее вероятен. Остаются две основные версии: или он понимал, что роман недостаточно велик, чтобы исполнить его великую миссию, или в религиозном порыве на фоне постоянных идей греховности и искупления вины решил уничтожить все созданное им. С психопатологической точки зрения других вариантов нет. У него было достаточно серьезное расстройство, которое однозначно определяло все его поступки, так что я бы не стал объяснять сделанное обычными человеческими мотивами.

Ну кто же будет объяснять поступки Гоголя обычными и человеческими? А вообще, мне нравилось, что мы беседовали вот так запросто про Гоголя, как будто он сосед сверху и все время меня заливает. А я спрашивал, как это прекратить.

Разумеется, я понимал, что Арам предполагает и мою собственную патологию по своей специальности, — но ради спасения Гоголя Николая Васильевича я был готов на все.

— Так а что же делать? Ну, когда я окажусь рядом?

— В эти последние дни его неправильно лечили. Человек отказался от еды, а ему делали промывание, пускали кровь — иначе говоря, истощали. Однозначно нужно насильственное кормление. А главное, основываясь на религиозной подоплеке его состояния, можно манипулировать бредом и влиять на его поступки.

Арам в двух словах объяснил как.

— Может быть, для верности лекарств каких-нибудь?

— Лекарств много — начиная от диазепама, который просто затормаживает, до трифтазина, который снижает актуальность бреда.

— А схема?

— Можно сделать укол диазепама с галоперидолом — это быстро успокоит — или лечить таблетками трифтазина штук по шесть в день, в три приема.

— Таблетками, конечно, лучше было бы. Можно договориться с Алексеем Терентьевичем Тарасенковым, единственным, на мой взгляд, вменяемым врачом в том консилиуме накануне смерти. У него не было решающего слова, там были более авторитетные медики, — но именно он настаивал на принудительном кормлении и был против кровопусканий и «магнетизации», гипнотического воздействия на больного.

— Укол лучше. — Арам как бы прервал мой словесный поток. — Его легче сделать — больной же слабый. А таблетки, если не захочет, не станет принимать. Простым шприцем в мышцу, — подвел итог этой безумной консультации Арам.

В общем, стало понятно, что делать. Остальное — техника в чистом виде.

В два часа пополудни 24 января 1852 года скромное, но элегантное купе остановилось в самом начале Большой Никитской. «За богатым сынком пожаловали, встречают», — подумал городовой и зажмурился от прорвавшегося сквозь сплошную серую тучу острого, холодного солнца. Он хотел было представить себя и жену внутри этой, такой ладной, лакированной кареты, но что-то мешало его мыслям, что-то не давало распахнуть перед почтенной его Марией Александровной дверцу, подать ей руку, а затем и самому протиснуться внутрь. «Хорошо бы все же не серое покрытие, как у этого, а, скажем, малиновый лак. Да, именно малиновый, потемнее. Красный будет чересчур, за красный, если заметит кто-нибудь из участка, выставят дураком. Так и до квартального дойдет, а то и до частного. А и не ровен час, полицмейстер за вистом как анекдот веселый в компании расскажет: мол, есть у меня один, так он к теще на блины в красном купе ездит!» Городовой машинально перекрестился. «Определенно, темно-малиновый или даже темно-зеленый, чуть в изумруд, — Машенька всегда любила этот цвет, с молодых лет еще. Эх…».

Наш городовой хорошо так улыбнулся; чтобы не нарушать устава и вообще, прикрыл рыжие, с пробившейся уже года два назад сединою усы с улыбкой огромной ладонью, «лапой», как в минуты нежности или, наоборот, когда злилась, называла ее Машенька.

Городовой расчувствовался и оттого не заметил, как стая студентов вывалила на Моховую, завернула на Никитскую и устремилась к Белому городу, к Никитским воротам, к «бульварам», как теперь уже привыкли говорить москвичи.

Никто не сел в купе, но сама повозка, как только студенты прошли метров тридцать вверх по улице, тронулась вслед за ними.

Если бы городовой не так был занят мыслями о Машеньке и колере экипажа, он бы обратил внимание, что кулиса на окнах купе все время до появления студентов была приоткрыта и оттуда выглядывало странное, бледное лицо. Да, именно странное — но в чем эта странность, сразу было и не разобрать.

А все было очень просто: огромные, аляповатые окуляры какой-то невообразимой формы и толщины торчали на носу этого странного лица.

Короче говоря, это был я.

Я поджидал студентов, потому что именно они должны вывести меня сегодня на цель. В перерыве между лекциями, в известный час, студенты убегали на Тверской бульвар «на Гоголя» — он совершал там регулярный моцион: Никитский — Тверской — Никитский. И скрывался за забором усадьбы Толстого, или, как ее еще называли по старой памяти, «в доме Талызина». Я приказал житейному следовать за молодежью прямо до Тверского, а там остановиться и ждать меня. А сам еще раз прокрутил в голове план действий.

Моя приманка галдела прямо посреди Никитских ворот, ждала явление Гоголя. Ждал и я. Наконец стая загудела, оживилась и тронулась по направлению к Тверской. Я вышел, по правой стороне бульвара дошел до первого дома, обогнул его и огляделся. Улица была практически пустой. Я достал из-под своей широкой шинели брезентовый вещевой мешок, скинул шинель, убрал ее в сумку, завязал сверху узлом, закинул на плечи.

Я остался в своем основном костюме, который должен был решительно помочь в моей миссии.

Костюм был прост: черная шерстяная (холодно, между прочим) ряса, как у чернеца, с капюшоном. Поверх — деревянный православный крест. Подпоясан простой веревкой — Гоголю должно понравиться. Я накинул капюшон, очки специально не стал снимать: Николай Васильевич возьмет одним взглядом все детали — эти детали и должны будут смутить его и даже отвлечь от плохих мыслей. Я действовал по рецепту Овсепяна, готовился управлять бредом великого русского писателя Николая Гоголя.

Невысокий, можно даже сказать, маленький человек, не щуплый, но и нельзя сказать, что крепкого сложения, в отличной, щегольской шинели, медленной походкой шел мне навстречу. Он не смотрел перед собой, голова его крутилась в обе стороны; и, разумеется, он постоянно оборачивался назад — не поредела ли группа поклонников? Нет, на месте все, кивают головой в двадцатый, наверное, раз своему кумиру. Николай Васильевич поворачивает обратно, на лице его расцветает улыбка — такая милая, такая прекрасная, покойная. Редкая в эти последние дни. Мне на секунду стало его жаль, сам себе я стал вдруг противен за то, что сейчас отниму эту его улыбку, разрушу, хоть и на несколько минут, просто хорошее настроение Гоголя.

И, продолжая улыбаться, Гоголь уперся взглядом в чудного, как будто ряженого монаха.

Сначала он, продолжая улыбаться, было даже прыснул. Но через два шага улыбка сошла с губ, Николай Васильевич попытался разглядеть нелепую фигуру в рясе из дорогой шерстяной ткани очень необычного, глубокого черного цвета. И этот а-ля святой Франциск, кушак из пенькового каната. И капюшон потешный, и… что это на лице у святого человека? Батюшки, да не очки ли это? Сам, что ли, вырезал и смолил? И где же такие стекла отыскал, не очки — телескопы, право дело?

Мы поравнялись и разошлись. Оборачиваться в мою сторону, конечно, неприлично — и мне это на руку. Я доволен первым свиданием.

Двадцать восьмого я попался на глаза убитому горем Гоголю на панихиде по Екатерине Хомяковой (эпидемия брюшного тифа свирепствует в Москве).

Я стоял на самом краю перрона пятого февраля, когда Николай Васильевич провожал отца Матвея, — и меня видел не только Гоголь, но и Матвей Константиновский; я даже уверен, что они перебросились на мой счет парой фраз.

Шестого я встречал съезд гостей к Шевыреву, даже набрался наглости, кивнул Николаю Васильевичу.

Седьмого на паперти у церкви Саввы Освященского, что на Девичьем поле, прошу милостыню. Гоголь узнает, шарахается и не дает. Кто бы сомневался.

Восьмого и девятого ошиваюсь у дома Талызина. Писатель может увидеть меня в окно, но и так Семен, мальчик, который ему прислуживает, доложит, что странный монах, про которого уже неделя разговоров и пересудов в их доме, окликнул, когда тот вышел набрать воды из колодца. Почти уверен, что Гоголь оживился и спросил: какой у него выговор, московский, окраинный ли? Сильный голос, баритон или тенор? Что он просил у тебя, Семен? Да ничего, просто окликнул: что у господина твоего на обед? А ты? Да разве я болван, что ж я буду ему такие вещи говорить. Я ничего не ответил.

Завершить операцию я назначил на ночь с десятого на одиннадцатое февраля. Дольше тянуть нельзя: на следующую ночь, после службы на втором этаже, Гоголь не сможет уснуть, позовет Семена и спросит, тепло ли в другом крыле. Свежо, ответит Семен. Тогда пойдем туда, согреем. И они пойдут, и станет Гоголь сжигать рукописи из портфеля, и будет среди них второй том. И не захотят рукописи гореть — но Гоголь тщательно развернет свитки, развяжет ленточки, и страницы вспыхнут с новой силой.

А через десять дней Гоголь умрет, в муках, безо всякой надежды, утратив веру в главное дело своей жизни.

Но в ночь накануне, с десятого на одиннадцатое, появляюсь я, все в той же хламиде, подсвечивая дорогу своим смартфоном (все это время заряжал его аккумулятором на солнечной батарее, перед командировкой купил за девятьсот рублей на «Али Экспрессе»). Я иду налево от входа — Гоголь спит через комнату, за ширмой, на узкой, совсем маленькой, детской какой-то кровати. Я знаю, что сон его чуток — мне надо только подойти и тронуть ширму. Он не вскакивает, медленно, будто ждал, будто узнал меня, как своего старого знакомого, переворачивается, садится на кровати, накидывает на плечи одеяло.

— Ты за мной? Ты — оттуда, угадал? Что тебе надо?

— Ты мне скажи.

— Хочешь мою жизнь?

— Нет.

— Кто подослал? Белинский? Его шутки?

— Неистовому Виссариону, как мы его там называем, не под силу такое.

— Где же «там»?

— Сам знаешь.

— Не богохульствуй. Докажи.

— Изволь: «Они были сладки и томительны, эти бессонные ночи. Он сидел больной в креслах. Я при нем. Сон не смел касаться очей моих. Он безмолвно и невольно, казалось, уважал святыню ночнаго бдения. Мне было так сладко сидеть возле него, глядеть на него…» Продолжать?

Вот тут Гоголь сломался. Вся его напускная смелость и трезвость улетучились в одну секунду. Конечно, ему нужно было малейшее доказательство, которое подтвердило бы мой мистический мандат. Отрывок из интимного, незаконченного рассказа «Ночи на вилле» — более чем достаточный аргумент. Он только и смог всхлипнуть:

— Откуда?

— К делу, Гоголь, к делу.

И я произнес жизнеутверждающую речь, смысл которой сводился к тому, что эта зима решает все: второй том должен быть немедля передан издателю. Пост этой зимой не держим, никакой — ни строгий, ни мягкий. И сразу после того, как будет выправлена корректура, — в Рим, за работу. Никаких сомнений, никакого раскаяния. Сон и хорошее питание — вот что самое главное.

— Гоголь, теперь ложитесь и повернитесь к стене.

Николай Васильевич повиновался. И я сделал, как учил писатель Овсепян: диазепам с галоперидолом, простым шприцем, в мышцу.

Я вернулся на следующую ночь — проконтролировать ситуацию и закрепить лечение.

Гоголь спал как убитый. На прикроватном столике стояла тарелка с накрытой холодной говядиной, надкусанным ломтем белой булки с маслом. На дне серебряной чарки — остатки жженки.

Все идет по плану. Точнее, план исполнен. Гоголь сыт, он выспался и завтра отправится к Шевыреву, отдаст ему второй том на корректуру.

Вот и вся история.

Гоголь спасен, шедевр спасен, русский литературный мир ликует, Николай Васильевич пьет кофе в римском кафе «Греко» и заканчивает третий том.

Мне лучшей награды и не надо. А, ну есть еще полтора часа видео с Гоголем на смартфоне — тоже немало, я считаю.