VII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Синельников. — Керченские чины. — Жизнь в Керчи. — Граф Ф. П. Пален.

От Феодосии до Керчи 96 верст. Я надеялся потихоньку приехать туда ночью, но меня везли шибко, и 26 марта еще засветло имел я торжественный въезд в свою Баратарию. Также как в Никополе, народ высыпал из домов, только не бежал за мной; также по болезни полицмейстера, исправляющий должность его частный пристав встретил меня за городом верхом у колеса и провожал меня до самой квартиры моей. Она мне была отведена у одного Кулисича, славянина-далмата, который пытался завести тут торг и построил двухэтажный каменный дом у подошвы Митридатовой горы. Верхнее жилье не было отделано, а в нижнем находилась широкая, длинная, но весьма низкая зала, служащая для зимних увеселений керченской публики, для балов, на которых не знаю кто танцевал и под какую музыку.

В ней через полчаса после приезда моего предстали мне все чиновники, карантинные, таможенные и некоторые морские, также весьма неважные первостатейные граждане.

Впереди всех стоял исправляющий мою должность, начальник карантинной конторы, отставной гвардейской артиллерии полковник Александр Никитич Синельников, обвешанный крестами. За один присест хочется мне намарать портрет его. Ему было 38 лет, как он сказывал, а мне казалось менее, он был не высок и не низок, не худ и не толст, стройно сложен, но лицо имел обезьянье. Кадетской Корпус, в котором был он воспитан, оставил на нём печать свою, и он всё казался немолодым кадетом; ухватки его были солдатские, все телодвижения быстры, равно как и речь, и я всё ожидал услышать от него: здравия желаю или ради стараться. Через Михаила Павловича, который любил такие манеры, получил он у Воронцова местечко, как думал он, покойное. И вот какими людьми Петербургская протекция часто наделяет провинции! По примеру предместника своего, Фон-Дена, он более всего заботился о чистоте улиц: чистоплотность, как я слышал, осталось и поныне лучшим уделом Керчи. На первый случай будет пока и его одного; о других буду говорить после.

Сколь мало наружностью своею показалась мне привлекательною столица моя, не менее того я рад был, что в нее приехал: тут по крайней мере оканчивалось мое путешествие, и я мог почитать себя на месте. Успокаиваясь духом, хотелось мне успокоиться несколько и телом, и для того попросил я г. Синельникова дня на два дать мне отдых и продолжать занимать мое место, что, кажется, не совсем ему было противно.

По прошествии девяти месяцев после назначения моего в должность, наконец, вступил я в нее 29 марта. Первые бумаги мною распечатанные не могли мне быть весьма приятными. Определенный градоначальником в Одессу, тайный советник граф Пален, после отъезда графа Воронцова, управлявший Новороссийскими губерниями, по высочайшему повелению объявлял мне высочайший выговор за Левинсоновское дело. С другой стороны я получил уведомление отзыв или предписание, не знаю как назвать, от генерала Паскевича, коим объявляет он о вступлении своем на должность главноначальствующего в Грузии на место генерала Ермолова. Темрюк, Тамань и Бугазский меновой двор на Кубани по части карантинной и таможенной были подведомственны Керченскому градоначальству, а находились на земле Черноморских казаков, зависящих от главного Закавказского управления. От того генерал сей не почитал ли и меня своим подчиненным?

На другой день после моего приезда был у меня почти семидесятилетний старец, Еникольской комендант, генерал-майор Карл Яковлевич Бухгольц, в котором, казалось, и лета, и положение его должны были погасить страсти и честолюбие. Он на следующий день пригласил меня к себе обедать в Еникале. Надобно было сделать десять верст, то есть двадцать взад и вперед, а мне надоело уже считать версты; делать было нечего: я не хотел оскорбить его отказом. При въезде моем в старую уже турецкую крепость, хотя называют ее Еникале, то есть новою, встретил он меня в полной форме и с рапортом в руке. Я не принял оного и, отклоняя от себя честь сию, сказал, что если это соблюдалось при Богдановском, то вероятно от того, что он сам имел прежде военный чин. По настоящему тому так и следовало быть: во всех местах, подведомственных градоначальникам, все служащие, какого бы они чина ни были, военные, сухопутные и морские, им были подчинены. Мне хотелось оказать только учтивость и уважение к летам, а впоследствии это самое было употреблено против меня во зло.

По дороге к Еникале, в четырех верстах от Керчи, достраивался огромный центральный карантин. Чиновники жили пока в городе, а некоторые из них в семи верстах от него, только с другой стороны, также над проливом, в карантинной заставе, которую и называли старым карантином. Мне необходимо было ее видеть. Местоположение в самом малом виде совершенно сходствовало с федосийским: также надобно было спускаться с горы, потом ехать по узкой долине, и гора на конце, круто поворачивая к проливу, также заслоняла дорогу проходящим и проезжающим. Тут были кое-где деревья, несколько виноградников, рассеянные домики для карантинных служителей и, наконец, один поболее других, совершенно в татарском вкусе, занимаемый директором карантинного дома Бородиным. Не далее как в начале июня назначено было всех живущих тут перевести в большой карантин, и место сие должно было опустеть. Мне Пришло в голову в день самого первого ему посещения моего сей уголок, сей приют обратить в хутор или дачу для градоначальника и на всё лето поселиться в нём: и мне удалось после мысль сию осуществить. В тот же день имел я случай познать неудобства величия. Лишь только подъехал я к горе, как внезапно был поднят флаг, и с брандвахты, в близи стоящей, мне в честь сделано было несколько выстрелов. Лошади испугались, понесли меня вниз и чуть не сломили мне голову. Тогда я попросил на будущее время избавить меня от сей чести.

Другая неприятность ожидала меня в день Светлого воскресенья, 3 апреля. Дом Кулисича, где я жил, был во ста шагах от небольшой каменной крепости, тогда еще существовавшей, без караульни и без часовых. Посреди её находился собор, древний храм, вросший в землю, неизвестно каким-то народом построенный. Был обычай предоставлять всем мальчишкам в городе право лазить на его колокольню и целый день звонить во все колокола; они беспрестанно менялись, и устали между или не могло быть: так должно было продолжаться всю неделю. С расстройством нерв я страдал, чувствовал муку невыносимую, и молчал, уважая обычай. Как-то однако узнали о претерпеваемом мною, и совсем не из сострадания, а на первых порах желая мне всячески угодить, на третий или на четвертый день после праздника жители воспретили звон. Я удивился, когда умолк голос колокола, в Керчи единственный вещатель всеобщей радости. Один только русский народ умеет веселиться о Святой; в эту великую седьмицу он весь исполняется каким-то непонятным для него блаженством. Греки оставались мрачны, как и всегда.

Когда я хорошенько начал заниматься делом, то увидел, что покамест его очень мало. Это давало мне возможность не всякой день иметь неудовольствие работать с найденным мною правителем канцелярии моей Минарским. Откуда взяли этого человека? Богдановский и Синельников почитали его великим дельцем, а он имел только некоторый навык в самых обыкновенных делах. Наружность его была нестерпима: на безобразном, более широком чем толстом туловище подымалась столь же широкая голова, как у Шумилова в послании Фон-Визина. «Тупейшего ума пространная столица». То, что у других людей по-русски называется лицом, у него следовало по-русски же назвать образиной. С бессмысленными взглядами оно выражало вместе и глупость, и злость, и не было наружно обманчиво. Прибавить ли к тому изо рту несносной дух перегорелой водки? Об был как бочонок всегда ею весь налитый и никогда не был пьян. В Керчи казалось тогда поживиться было нечем, а он находил какие-то тайные средства, если не богатеть, то жить весьма безбедно. К счастью между канцелярскими были порядочные ребята и когда случится что поважнее я призывал их, чтобы, щадя глаза свои, заставлять писать их под мою диктовку.

И так если в Кишиневе осужден я был на муку, то в Керчи на скуку. Не знаю, что лучше? Как везде, куда я вновь поступал на службу, и здесь был я окружен незнакомыми мне лицами, людьми, о коих никогда не слыхивал. Мне были нужны наблюдательность и осторожность, и долго ни с кем не решался я быть доверчивым. Без общества, без книг, без больших занятий по службе, житье мое было не самое веселое.

Я вспомнил первые месяцы пребывания моего в Кишиневе. Тут было у меня еще более свободного времени, и один добрый человек, которого назову после, снабдил меня книгами, у него хранящимися, им некупленными и даже не читанными, в которых много говорится о Пантикапее и бывшем Босфорском царстве. Представился случай создать мне себе довольно большой труд, и я воспользовался им. В виде записки начал я составлять вкратце историю классических мест, куда судьбою заведен я был во дни их запустения. Всё более завлекаемый предметом моим, я довел ее до настоящих времен, всё это заключил и описанием вверенного мне города и его окрестностей и взглядом на будущую возможную судьбу его. Сочинением сей записки занимался я всё лето и в начале осени; в ней находится множество подробностей, кои повторять здесь было бы напрасно; чтением её, если угодно, пополнится всё недостающее в сей главе. За верность в описании мест и происшествий могу я ручаться; только мнения мои насчет торговли в этом городе должны были измениться: время и опыт показали мне их ошибочность.

Из сей записки увидят, как иностранец, начавший в России поприще свое с самого низкого ремесла, смелостью, дерзостью, предприимчивостью умел склонить правительство к открытию нового порта и надеялся начальствовать в нём из видов своекорыстия. Имя Скасси должно остаться незабвенным в Керчи, ибо он был главным виновником возрождения сего города. Он поселился в нём, купил небольшой домик и поблизости построил дачу. Назначение Богдановского только на некоторое время расстроило его планы: он увидел человека, узнал всё отвращение жены его от сих мест и старания её оставить их. Досада и отчаяние его были велики, когда узнал он о моем назначении; продолжительное же отсутствие мое опять воскресило его надежды. А лишь только он увидел в газетах, что я выехал из Петербурга, как сам стал собираться туда с намерением вредить мне чрез покровителя своего графа Нессельрода. Где-то мы дорогой разъехались, и потом нигде не случалось мне с ним встретиться.

По званию попечителя несуществующей торговли с Абазинцами, пустого места для него созданного, получал он 35 тысяч ассигнациями и имел при себе штат, из нескольких чиновников состоящий. Первым из них был коллежский асессор Димитрий Федорович Кодинец, преблагородный человек, скромный и образованный, который, как замечал я, внутренне стыдился рода службы, в который нечаянно попал. Его общество было для меня утешением, и он-то снабжал меня немногими книгами, которые служили мне развлечением. Я говорил ему откровенно, что в Керчи задолго никак поселиться не могу и что, может быть, не дождусь даже возвращения Воронцова, чтобы оставить ее, и он вероятно писал о том к Скасси, успокоил его и чрез то и меня на некоторое время.

Совсем иного разряда был другой,[75] молодой Ашик, малый видный собою, вечно улыбающийся и полоумный. Его Скасси привез с собою из Рагузы, вместе с сестрой и матерью: а последняя, по званию полутещи была домоправительницей у его начальника. Еще было два мелких существа при нём, грек Хартуллярий, величайший из плутов, который надувал самого Скасси и под конец продавал его, да мальчик французик Люилье, сын разорившегося в Петербурге портного. Его безжалостно подвергал он величайшим опасностям, беспрестанно посылая его к черкесам, что послужило однако к пользе юноши: он выучился их языку, принял их обычаи и одежду и довольно верные известия привозил из гор.

На каком бы малом пространстве люди ни были собраны, сколь бы ни мало было число их, скоро начнутся несогласия и ссоры между ими. В Керчи нашел я две партии: с одной стороны были правительство и народ, с другой слабая оппозиция. Взбалмошный Синельников конечно не по собственному убеждению, а по настаиванию Скасси и тайным проискам греков, стал преследовать Керченского полицмейстера, отставного гвардии Павловского полка подполковника Ивана Даниловича Щиржецкого, умного поляка, не столько хитрого, как осторожного. Он преступил за границы власти своей, удалив его от исправления должности и поручив ее частному приставу. Вез всякой видимой причины предметом его гонений сделался также старший карантинный врач Христиан Иванович Кельц, немец тупой, болтливый и скучный, притом великий добряк. Эти два человека часто виделись между собой, и тогда доставалось Синельникову. Щиржецкий оказался здоровым, явился ко мне и я предложил ему опять вступить в должность. Скоро опыт показал мне, что я могу иметь в нём преполезного сотрудника, даже по письменным делам. В Кельце видел я жертву и от того был с ним ласков и утешал его. А вот и готовая мне партия. Но я желал водворить мир и согласие и успевал в том, стараясь со всеми быть вежливым, не показывая впрочем слабости и никому не оказывая особого предпочтения. Вообще всё это лето был я весьма доволен своим поведением.

О других служивших в Керчи важных особах, право, не стоило бы говорить, если б не было между ими старшего члена карантинной конторы, надворного советника Антона Павловича Пасхали, грека, бывшего прежде в нашей морской службе. Он имел наружность непротивную, был довольно полон собою, тих, молчалив и весьма сладкоречив, когда прерывал молчание. Изощренное долгими наблюдениями чутье мое с первого раза угадало яд в медоточивых речах его. Мнения о нём я никому не сообщал, а еще менее давал заметить ему самому, и мы пока оставались в ладах. Преданный Скасси, он помыкал сумасбродным Синельниковым, настраивал его, как хотел по своему усмотрению и был величайший интриган. Интриги! И где? И для чего? Право, при уме у этого человека было мало рассудка.

В ведомстве моем было еще миниатюрное адмиралтейство, под начальством флота капитана 1-го ранга Владимира Васильевича Бурхановского, очень порядочного человека, большего домоседа, который в посторонние дела не мешался и с которым я редко виделся. Под его управлением состояла небольшая флотилия, которая летом несколько раз ходила в Редут-Кале.

Место управляющего таможней оставалось долго праздным; за месяц до моего приезда назначен был на него из Таганрога некто Василий Федорович Гудим-Левкович, приехавший только в мае. Он принадлежал к одной из известнейших фамилий в Малороссии и был женат на Елисавете Федоровне, дочери председателя Таганрогского Коммерческого Суда Шауфуса: чета добродушная, приветливая и гостеприимная, которая с самого начала мне полюбилась. По совету моему г. Гудим старался сблизиться с Синельниковым, несколько раз посещал его, а тот отказывался даже от приглашений его на обеды и вечера. Он хотел жить особняком, окруженный одними своими подчиненными. Тут узнал я только, что в портовых городах между карантином и таможней всегда существует какое-то соперничество, а иногда большие несогласия. Таким образом число преданных мне всё умножалось.

Гудим любил жить довольно широко и открыто и потому нанял лучший дом в городе, принадлежащий гражданину Триполито и занимаемый прежде градоначальником Богдановским, что мне было весьма приятно. Я жалел денег, имея в виду другие издержки: как бы не находя для себя приличного помещения, я продолжал жить даром в пустом нижнем этаже Кулисича и питаться тем, что мне присылали от немца Шварца из вновь заведенного им первого трактира; там были и две-три комнаты под номерами, стоявшие большую часть времени пустыми. Кушанье было дешевое, не весьма вкусное, по крайней мере опрятно приготовленное; оно состояло по большой части из картофеля и репы, двух произведений недавно появившихся в сих местах. Греки не хотели знать других овощей кроме потлоджан, род длинных огурцов, которые варили и жарили они в постном масле; оттого предместник мой Богдановский вынужденным нашелся выписать немцев, огородников из колоний на Млочных Водах, и с тех пор за столом его появилась, как и везде, всякого рода зелень. Благодарение ему за то: важная конечно, но единственная услуга, оказанная им Керчи.

Когда Гудим будто перехватил у меня дом Триполито, предложено мне от города занять дом, ему принадлежащий, называемый генеральским. Он был построен или куплен для приезда генерал-губернаторов и других важных лиц, посещающих Керчь, но ни мало не соответствовал своему назначению: на дворе, имея два этажа и пять окон по фасаду, внутренние его небольшие комнаты были просто выбелены, даже без карнизов, а мебели были самые простые, самые плохие; при нём находился небольшой флигель.

На это временное помещение, равно как и на чрез меру скромное житье мое, греки смотрели с удовольствием: оно показывало им, что я более проезжий, чем оседлый между ними. Естественным образом чувствовали мы взаимную антипатию, хотя я не подавал ни малейшего повода к неудовольствию, и они с своей стороны оказывали мне всевозможную покорность и почтительность. Это был народ самый негодный, ничтожный и горделивый. В семидесятых годах граф Орлов-Чесменский с островов Архипелага снял, так сказать, пену их жителей, что было в них худшего, и населил ими Керченские пустыри, только что нами приобретенные, когда остальные части Крыма вам еще не принадлежали. В этой глуши, пользуясь важными привилегиями им данными, они составили из себя нечто вроде республики, которая не процветала ни промышленностью, ни нравственностью, ни знанием.

Явился Скасси. Ему легко было показать себя их другом и покровителем. Когда русские начальства принимали какие-нибудь справедливые меры, несогласные с их волею, они кидались к нему с жалобою; а он, с сожалением пожимая плечами, говорил, что он безвластен им помочь, но когда он будет начальствовать, то дело пойдет иным образом. Он умел уверить их, что учреждение порта, по его настаиваниям, сделано единственно для их пользы (а об общей государственной никто не думал), что когда власть будет в его руках, ни одного русского не подпустит он к торговле и её выгодам, а привлечет других греков из турецких владений и что таким образом составится отдельное богатое греческое владение. При всей удивительной хитрости сих людей как мало было в них понятливости и дальновидности. Всё-таки надобно назвать главнейших из них: Хамарито, Триполито, Корди, Посполитаки, других не помню. Только первый из них был 3-й гильдии купцом, он же и градским главою; все прочие принадлежали к мещанскому сословию, а Бог весть, что мечтали о себе. Удивительно ли после того, что всякое назначение нового начальника отдаляло исполнение их надежд, которые мог только осуществить желанный Скасси?

На беду, матушке моей, которая полагала, что царствию моему в Керчи не будет конца, угодно было, чтобы я жил в ней по-губернаторски; для того отправила она во мне большой обоз сухим путем до Таганрога, а оттуда в Керчь Азовским морем. В нём находились все пожитки мои и книги, за четыре года пред тем отправленные мною из Петербурга в Пензу, также множество всякой посуды, столовых приборов и белья; при всём этом были повар, лакей и кучер. Предупредить того я никак не мог, ибо уведомлен был после отбытия людей и вещей, и они благополучно привезены в конце мая.

Другое обстоятельство еще более заставило думать греков, что я намерен засесть между ними. Я сказал, как прельстился я небольшим домиком в карантине, который только в начале июня должен был очиститься. Но г. Бородин, в нём помещенный, в звании адъютанта Паскевича, получивший некогда Георгиевский крест, пожелал опять находиться под его начальством, вступил в военную службу и отправился к нему за Кавказ в первой половине мая; и в тот же самый день принялся за домик. Отец мой любил вечно строиться, а у меня всегда была страсть отделывать и убирать комнаты, и случай к тому представился. Нужны были деньги, а для этих небольших затей и их было у меня достаточно. Первому градоначальнику в Одессе, всемогущему Ришелье, отпускаемо было ежегодно по пятидесяти тысяч рублей ассигнациями, что по нынешнему курсу составляет 50 тысяч серебром, на употребление их по усмотрению его для пользы города, даже без всякого отчета, и можно поручиться, что ни одной копейки из них не обращал он в собственную пользу. Та же доверенность оказана была и Керченским градоначальникам на том же основании, только великая разница была в сумме: выдаваемо было всего по пяти тысяч ассигнациями. Отделив из них некоторую часть, прибавил я к ней собственных полторы тысячи рублей. Денег тогда было у меня вдоволь; жалованья получил я более десяти тысяч ассигнациями, которые со дня определения по день приезда моего были мне выплачены сполна; не говоря о вспомоществовании, пожалованном мне на подъем и обзаведение. Я ничем не заводился, дорогу сделал в одной коляске и жил с начала батраком; следственно пожертвование, сделанное мною, не было слишком значительно. Я начал небольшие переделки для препровождения времени и для удовольствия моих преемников, а греки вздумали, что я хочу устроить себе постоянное жилище.

Неужели не позволено мне будет с некоторою подробностью описать гнездо мною свитое, одно светлое пятнышко среди мрачных воспоминаний моих о Керчи. Домик мой стоял у самой подошвы горы крутой в утесе и на некоторой высоте над взморьем или проливом. По образцу татарских строений, широкая и длинная, низкая и сквозная зала делила его на две равные половины, и в каждой из них было по две комнаты, узких и длинных. В зале было шесть дверей; одна из них выходила на крыльцо, другая прямо напротив к горе, от которой только полторы сажени отделяли ее; остальные четыре вели в четыре боковые комнаты. Вместо крыльца была площадка, гладким камнем выложенная под навесом из холста трех разных цветов. Перед нею терраса, обращенная в славный цветник стараниями любезнейшего Бородина. Это была величайшая редкость. Удивительно, как в полуденных странах пренебрегали цветами; только на Севере, в английских парках и на Петербургских дачах, а еще более в Гарлеме знают цену красоте их. От террасы узкая каменная лестница шла вниз до дорожки, ведущей к морю. Внутренность домика хотелось мне отделать самым необыкновенным образом, и один чиновник таможенный, страстно любящий живописное и рисовальное искусство, в сем деле явился мне сильным помощником. Одна комната по его рисунку очень красиво была драпирована синим флагтухом пополам с белым коленкором; другую оклеил он простой, толстой бумагой и по ней очень искусно и мило нарисовал он ряд турецких желтых шалей, будто развешанных с их пестрыми украшениями, бордюрами, пальмами. Зала была раскрашена полосами всевозможных цветов, остальные две комнаты были просто выкрашены. Нужны были мебели, и в этом случае мне посчастливилось. Вслед за огородниками прибыл из колоний с берегов Азовского моря хороший немец-столяр, который оставался почти без работы. Я заказал ему стулья, столы, шкафы из орехового дерева, которым не редко в Крыму топят печи, и всё по рисункам того же чиновника, которого, увы, прозвание я позабыл. За довольно высокую цену выписал я из Феодосия турецкие шерстяные материи для покрышки диванов и обшивки мебелей, также некоторые турецкие изделия, между прочим небольшие столики с наклейкой из перламутра и черепахи. Всё вместе с привезенными из Пензы вещицами, картинками, эстам нами и прочим расставлено было, казалось мне, довольно со вкусом. От дверей залы, как сказал я, было шесть или семь шагов до горы, в которой Бородиным был вырыт погреб, с каменным сводом при входе. Погреб велел я зарыть, превратил впадину в грот, а свод украсил мохом и разноцветными разной величины раковинами, коими изобилуют берега Босфора. Также как во всех Керченских домиках, потолки тут были дощатые с планочками, выкрашенные темною масляною краскою; великое затруднение представилось мне, когда в двух комнатах, обращенных на Юг, надобно было пробивать их и над отверстиями в крыше делать фонари, дабы свет проникал только сверху. Все окна в сих комнатах были совсем заделаны, оставлены только в тех, кои на Север заслонены были высокой горой от солнечных лучей. Всё это предосторожности против жестокостей горящего светила.

Как усладительно мне бывало лежать на диване, в прохладе, под защитою толстых каменных стен от палящего зноя, продолжавшегося во всё лето. Две комнаты мои весьма похожи были на каюты в кораблях; с девяти часов утра до шести вечера, ежедневно, постоянно дул ветер; он не прохлаждал воздуха, а высоко воздымал волны, которые с шумом и ревом разбивались о берег; внимая им, мне казалось иногда, что я в безопасности посреди моря. Одним словом, я умел создать себе наслаждения даже в Керчи. Немало удовольствия чувствовал я и в некотором отдалении от греков, которых, равно как и Минарского, видел я в городе, по утрам три раза в неделю: сего достаточно было для принятия их вздорных просьб, для получения и отправления бумаг с почты и на почту.

Когда вскоре по приезде моем прошли слухи о намерении моем воспользоваться первым удобным случаем, чтобы ускользнуть из Керчи (слухи, кои не опровергал я и не подтверждал), то и тогда греки плохо им верили. Они рассуждали так между собою: «Чего здесь нет у этого человека? И несколько сотен донских козаков, составляющих карантинную и таможенную стражу, из коих двое всякой день у него на вестях, и пребольшой катер с двенадцатью матросами-гребцами, на котором сколько ему угодно может он разгуливать по проливу (des superbes droits du Seigneur), и сколько почестей, и какая власть! Возможно ли с такими благами добровольно расстаться?» Эти варвары не имели понятия об умственных, о нравственных удовольствиях, коих я был совершенно лишен. Когда же дошло до них о неимоверной, по их мнению, роскоши моего летнего местопребывания, то они еще более убедились в том, что я приковался к своей должности. О том скоро уведомлен был Скасси в Петербурге, и пошли советы о средствах положить конец сатрапскому житью моему.

О нём еще несколько слов. Я хотел жить в уединении, а не в совершенном отшельничестве и для того спешил населить опустевшие домики. Один из них занял нанятый мною женатый садовник, который подсаживал деревца, ходил за виноградом и цветами. Ему в помощь даны были двенадцать матросов с катера, которые с унтер-офицером тут же были размещены и которые работали за умеренную плату; разумеется, всё это было из собственного моего кармана. Прислуга у меня состояла из семи человек, в числе коих было два татарина в азиатских костюмах; все они по возможности обязаны были заниматься садоводством. Сверх того находилось на моем иждивении двое канцелярских, которые или писали под диктовку, или переписывали мои бумаги. Это конечно не составляло мне общества, по крайней мере сколько-нибудь оживляло мою пустыню. Имея хорошего повара и всё нужное для угощения, при неимоверной дешевизне припасов, нельзя мне было не приглашать к себе погулять и пообедать людей мне более приятных. Дабы не возбудить неудовольствий, принужден я был звать и других; но почти все отговаривались под предлогом неимения экипажа (как будто таратайки и тележки не экипаж), я не настаивал и был тем весьма доволен. В мирном убежище моем мне не очень хотелось видеть неприязненные лица, и для того я сам ездил к ним в город; к тому же мне казалось смешным, принимая тут просителей, как будто подражать Святому Людовику, когда он судил и рядил под Венсенским дубом. На горе, надо мной, видны были не развалины, а на довольно большом протяжении остатки древних каменных фундаментов, что и служило доказательством существования тут некогда городка Нимфеи. Сим именем хотелось мне назвать и хутор мой; но на нём не было ни одной Нимфы, исключая матери семейства, довольно пожилой жены садовника. Все эти мелочи, подробности всякому покажутся ничтожными, для меня же они драгоценны тем более, что, приводя их себе, на память, по месте сем творю я поминки: ибо, как мне сказывали, не осталось на нём и следов того, что при мне было; оно по частям роздано в наймы городским жителям, которые развели свои хозяйства, прежним домикам дали развалиться и на других местах настроили себе новые.

Пользуясь правом, осматривая заставы, разъезжать по берегам, я летом два раза отлучался из Керчи. Первое путешествие сделал я на азиатской берег, в Тамань, вместе с Синельниковым, не весьма приятным для меня спутником. Рано по утру 29 июня, в Петров день, сели мы с ним на мой катер и отправились через пролив. С апреля месяца не было ни капли дождя, и около полудня, несмотря на свежесть морской влаги, начали мы чувствовать жар нестерпимый Более тридцати верст должны мы были проехать, а едва сделали двадцать, когда на небе показались облака, которые мы радостно приветствовали. Не с таким удовольствием увидели мы черные тучи, которые вскоре потом начали подниматься с Запада; не успели мы еще доплыть до противоположного берега, когда всё потемнело, как в сумерки. Счастливыми почли мы себя, вошед в приготовленную нам квартиру, ибо в эту самую минуту пошел проливной дождь и сделалась гроза, какие можно видеть только в жарких климатах. Гром заглушал речи наши, а с огненного неба ниспадали целые катаракты.

Хозяин, нас приютивший, был некто г. Арцыбашев, дворянин старинной фамилии, очень приятный и благовоспитанный юноша, с большим состоянием, который весьма косвенно принимал участие в деле 14 декабря. За то и не был он сослан в Сибирь, а из кавалергардского полка переведен тем же порутчичьим чином в Таманский гарнизонный батальон. Наказание немаловажное: он вел тут самую томительную жизнь. Он нанимал лучший дом, то есть один только порядочный в этом пригородке, имел хороший стол, и сам начальник его, полковник Бобоедов, почти всякой день приходил к нему обедать. Я не верил ему, когда он утверждал, что в Керчь приезжает как бы в какую столицу; а тут имел я случай убедиться в истине его слов. Когда прояснело, и гроза, продолжавшаяся три или четыре часа, совсем утихла, пошли мы сперва в небольшую церковь, собором именуемую, посмотреть на единственную тут достопримечательность, известный Тмутараканский камень. Оттуда пошли гулять, а куда?.. в поле, в степь. Было почти сухо; алчущая земля с жадностью поглотила всю дождевую воду, приятная прохлада сменила зной, а мне стало грустно. Чувствительно было совершенное отсутствие человека; я был в краю земли давно отжившем век свой, истощенном, от которого давно бежали новые поколения, тогда как курганы кругом свидетельствовали везде о бесчисленности племен его обитавших. Царствовало угрюмое, могильное молчание; не встретишь вспаханного куска земли, не услышишь скрипа телеги, не завидишь вдали появления всадника: всё было пусто и мертво. Не знаю, где были гарнизонные солдаты, а в самой Тамани я их почти не видел. Поблизости находилась крепость Фанагория; до неё мне не было никакого дела, и я не полюбопытствовал взглянуть на нее.

Проведя ночь весьма покойно, благодаря доброму нашему хозяину, на другой день рано поутру отправились мы в коляске, принадлежащей тому же гостеприимному Арцыбашеву, на Бугазский меновой двор. Печальная картина вчерашнего вновь представилась нам и на протяжении двадцати верст: ни хижинки, ни деревца, ни человека, ни зверя не случилось нам увидеть. Быстрая езда и утренний холодок сколько-нибудь разгоняли неодолимую тоску. Многостоющие карантинные здания куда мы приехали, только что достроенные, уже разваливались; тут нашли мы чиновника Дю-Брикса, сына одного поганого француза в Керчи живущего: как нарочно об эту пору ни одного пассажира не было. По крайней мере имел я удовольствие в первый и в последний раз увидеть устье знаменитой реки Кубани, в древности Гипаниса. Дав лошадям отдохнуть и выкормиться, поскакали мы обратно в Тамань, где опять ожидал нас хороший обед. Тотчас после него сели мы на катер и через несколько часов прибыли к европейскому берегу. Арцыбашев был совершенно прав: увидев Керчь, нам показалось, что из гробов мы возвратились в жизни.

В начале июля другую прогулку сделал я в Феодосию, с намерением внимательнее посмотреть на сию соперницу моей Керчи. Почти тоже впечатление которое, произвел на меня сей последний город по возвращении из Тамани, почувствовал я въезжая в Феодосию, гораздо более оживленную, более образованную. Через несколько лет после всё это сделалось наоборот. Богдановский принял меня как доброго соседа; супруга его как человека, с которым досыта могла наговориться по-французски. Быстрым взглядом осмотрел я местности города и уже описал их; о живущих не сказал ни слова, ибо в первый приезд не видал их, а в это трехдневное пребывание нашел между ими три лица довольно примечательных.

В карантинной конторе начальником был князь Павел Иванович Долгорукий, старший сын поэта, бывшего Пензенского вице-губернатора. Он был человек добрый, довольно скучный, который беспрестанно играл на фортепиано очень хорошо, но слишком громко, от того что был почти глух. Управлял таможней Павел Васильевич Гаевский, старожил Феодосийский, умный, весьма чванный, к тому же великий хлебосол. Третья особа, на которую обращались все взоры, была крещеная еврейка Марья Семеновна Гейниц, вдова последнего коменданта, отчего и прозвана старой комендантшей. Она слыла очень богатою, не имела ни детей, ни родных, и все, надеясь на ее наследство, угождали ей: вот почему всегда говорила она утвердительно и повелительно.

Еще примечателен был один несчастливец, не сосланный, а поневоле поселившийся в Феодосии, Семен Михаилович Броневской, много лет бывший в ней градоначальником, человек честнейший и просвещеннейший, конечно немного задорный, часто не в ладах с Новороссийскими генерал-губернаторами, от коих градоначальства тогда еще не зависели. Сие поколебало доверенность к нему правительства; довершили же его падение происки греческой партии, которая и тут находится и которая клеветами своими умела очернить его в глазах всех министров. Еще при Александре был он уволен от должности без просьбы, без вины и без копейки пенсиона, тогда как кроме одного сада у него ровно ничего не было. Во дни долгого управления своею купил он в полутора верстах от города восемь или девять десятин удобной земли, небольшой участок, на коем построил он домик, состоящий из четырех или пяти комнат и который засадил он любимыми своими миндальными деревьями. Как будто из благодарности за его попечения доставляли они ему пропитание: около трех тысяч ассигнациями давали они ему ежегодного дохода[76]. Какое положение! Оставаться без всякой власти среди врагов своих, которые при встречах явно оказывали ему презрение; за то все русские чиновники и все порядочные люди приязненным и почтительным обхождением наперерыв старались утешить его. Две трети года проводил он в единственном своем убежище; на зиму же, по недостатку в дровах, удалялся к старому другу своему генералу Бекарюкову, в имение его, верст за тридцать находящееся. Я посетил его, выслушал жалобную его историю и нашел, что подобная участь ожидает и меня, если я долго на месте оставаться буду.

Вот всё, что в Феодосии на этот раз мог я увидеть и заметить.

Числом посетителей, хотя и не качеством, город Керчь в это лето не был богат. Первый, показавшийся в июле, был знакомый наш полковник барон Пфейлацер-Франк, который находился в сопровождении или, не знаю, сопровождал окружного жандармского начальника, полковника Михаила Петровича Родзянку. В первый раз увидел я голубой мундир, для многих тогда еще столь страшный, и в нём человека благородного, самого обходительного. Они провели в Керчи всего полторы сутки и большую часть у меня на хуторе. Ни одной жалобы, ни одного доноса подано не было.

Впрочем, греки могли бы иметь на меня большое неудовольствие, если б знали истину. Звание керченского грека, точно также как и нежинского, прежде заключало в себе нечто важное. Они составляли особое сословие, особое общество, в которое не могли входить жители города других наций. Они одни участвовали в выборах, одни пользовались доходами с поземельных угодьев и распоряжались городскими суммами. Желая навсегда удержать за собою права сии, они неохотно, и то в малом числе, допускали русских и татар селиться на городской земле. Весною сотни две бродяг шатались в окрестностях по обеим сторонам пролива; все они были беглые из Курской, Калужской, кажется, даже из Костромской губерний. Им вздумалось подать мне просьбу о дозволении поселиться в Керчи. Будучи о том предуведомлен, тайно поручил я сказать им, что велю всех их схватить, если в просьбе не назовут себя задунайскими переселенцами. Я очень хорошо знал, что не имею права приписать их к городу без согласия греков и утверждения Таврической Казенной Палаты; не менее того о сем причислении послал я к ней бумагу. К счастью, Минарский не захотел предостеречь меня: он видел в этом глупость мою и рад был дать мне ее сделать. В ответе своем Палата вопросила меня, имеют ли сии люди паспорты, свидетельства об увольнении от обществ? Тогда частным, секретным, дружеским, ласковым письмом старался я пристыдить Лонгинова, доказывая, как нелепо требовать видов у людей, спасшихся бегством от турецкой сабли, от гонений, даже истязаний, претерпеваемых тогда христианами на Востоке. Утверждение Палаты не замедлило затем последовать.

Вот тут-то греки, еще прежде Минарским извещенные, с торжеством явились ко мне, дабы показать мне (впрочем, в самых почтительных выражениях) всю противозаконность моего поступка.

Я казался изумленным, смущенным и начал извиняться неведением своим, происходящим от новости в занимаемой мною должности. «Неужели, господа, — сказал я им, — захотите вы градоначальника вашего и вице-губернатора уличить в непростительной опрометчивости? Не лучше ли будет, если задним числом напишу я вам предложение, а вы, задним же числом, дадите ваше согласие. К тому же, — продолжал я, — что такое эти люди? Они всегда будут в вашей зависимости и умножат только число служителей ваших». Сие последнее, кажется, убедило их сделать всё по моему. Им хотелось устыдить меня, заставить просить себя, и на первый случай этого было с них довольно.

Должен признаться, я покривил тут душой, но для собственной ли пользы? Мне хотелось как можно более на эту почву набросать русских семян, в надежде (что говорю а? в уверенности), что когда добрая трава разрастется, то непременно заглушит негодную: le froment ?touffera l'ivrae.

В том же июле навестил меня прелюбезнейший Александр Иванович Казначеев, который тогда без дела и без должности разгуливал по Крыму. В предыдущем году был он раздосадован тем, что, вместо ожидаемой Аннинской ленты, получил только Владимирской крест 3-й степени. Правителю канцелярии лента! Согласие между чинами, местами и орденами начинало уже разрушаться и понятия о том смешиваться. Он один имел право смело и чистосердечно говорить с Воронцовым и по возвращении последнего из Петербурга, может быть, слишком резко объяснил ему свое неудовольствие; тот вышел из терпения, и они поссорились. Следствием того было удаление его от должности и назначение на его место в три года три чина получившего Лекса, всегда покорного, угодливого, более хитрого и более сведущего в делах. Со всегдашним беспристрастием моим в этом случае я не смею винить графа, к которому охолодел, а скорее много-любимого мною Казначеева. Он прогостил у меня дня три, если не более. Как все люди, недовольные своим положением, и я желал возбудить в нём сострадание; но, судя по одной наружности, он нашел его довольно приятным. Жестокий, к сожалению моему, он нимало не пожалел обо мне!

Кстати о Лексе. Я давно потерял из вида Одессу. Сношения мои с нею хотя были редки, но приятны. В отношениях ко мне исправляющего должность генерал-губернатора господствовал такой скромный и вежливый тон, к какому Воронцов с Казначеевым не приучали нас. Заметно было, что Новороссийским краем управляет дипломат и канцелярией его человек, который старается со всеми ладить.

Скоро должен был я познакомиться с временным моим начальником. В Керчи приготовлялись к важному событию: к торжественному открытию порта, причем сам он должен был присутствовать. Прежде еще чем он появится, желательно мне вкратце изобразить жизнь его и характер. Третий сын Палена, столь известного при Павле и в начале царствования Александра, граф Федор Петрович почти в малолетстве Екатериною пожалован был конногвардейским офицером. Он был красив собою, любезен, умен, но, как говорят, плохой наездник. Раз Император, прогуливаясь верхом с отцом-Паленом, встретил его в полной форме, также на коне. Заметив его неловкость, Павел по-немецки, с негодованием, спросил у отца, кто он таков? Это мой сын, ваше величество, отвечал он, ein dummer Junge, es w?re besser ihm zum Kammerherren zu machen (глупый мальчик, ему бы лучше быть камергером). Вот как вдруг попал он в четвертый класс. Везде, где потом находился в миссиях, отличался он и способностями, и приличием поступков; был попеременно чрезвычайным посланником в Соединенных Американских Штатах, в Бразилии и, наконец, в Мюнхене. Кажется, он не поладил с Нессельроде и оставил службу.

Будучи с ним приятелем, Воронцов предложил ему вакантное место одесского градоначальника, с тем, чтобы при отъезде передать ему на время управление Новороссийского края. Он никогда по административной части не служил; оттого действовал осторожно, осмотрительно, ничего лишнего не затевал, придерживаясь существующего порядка, и вверился Лексу, в чём и не имел причины раскаиваться.

При первой с ним встрече, он мне чрезвычайно полюбился. С малых лет видел я лучшее общество, а он был самым приятным его представителем и назывался в нём милым Фрицом. Кипучая кровь, добрейшее сердце, благороднейшие чувства и правила, живой ум, веселый нрав, в нём было всё то, что приходилось мне по душе. Были, конечно, и недостатки, принадлежащие более веку и только в моих глазах: республиканизм, украшенный каким-то древним рыцарским духом, и безверие, умеряемое наружным уважением ко всем чужим верованиям.

Я очистил и приготовил для него генеральский дом, а сам поместился в одной комнатке флигеля. Он приехал 4 августа с намерением на другой же день открыть порт и тотчас потом уехать. Тщетно просил я его взглянуть на Еникале, на Тамань и посетить мой хутор. Однако уговорил его отложить наше торжество до 6-го числа, до великого праздника Преображения Господня. Он всё отговаривался тем, что я тут полный хозяин и что он долго в гостях оставаться не любит, опасаясь обременить собою.

Наше празднество не было довольно великолепно, чтобы заслуживать большего описания; несколько слов должен я, однако, сказать об нём. По совершении протоиереем молебствия с водоосвящением на берегу взморья, отправились мы в самый большой из карантинных магазинов, в который свет проходил сквозь верхние окна и где был накрыт стол на шестьдесят приборов. Не знаю откуда набрали столько народу; издержки были большею частью на счет городских сумм, (греки расщедрились), частью же из карантинных. Синельников всем распоряжался и делал приглашения. Обед был препорядочный, вино лилось с избытком, и не было конца тостам, которые сопровождались выстрелами из пушек. Синельников где-то достал их с военных судов и перевез на берег. Несчастное приключение, бывшее в продолжении обеда, многим показалось худым предвещанием для открывающегося порта. Один молодой человек, служивший в карантине канцелярским, имел страсть к артиллерийскому делу и выпросил себе позволение находиться при одной из пушек. Накануне, говорят, обнимал он ее, садился на нее верхом, приговаривая: ну, завтра поездим мы на тебе! Тщетно прикладывал он зажженный фитиль к орудию, а когда нагнулся к отверстию пушки, чтобы взглянуть внутрь её, она выпалила и пыжом убила его наповал.

Ни графу Палену, ни мне ничего не сказали о том, дабы не нарушить веселого расположения нашего, еще умножившегося к концу трапезы. Пален согласился остаться на некоторое время. К семи часам вечера начали приезжать дамы; я так называю их потому, что их мужья и отцы имели чины и что сами они кое-как выучились танцевать; вскоре явилось несколько морских офицеров, и начался бал, единственный, который видел я в Керчи. Он происходил в том же месте, где мы обедали, в том же огромном сарае, который легко бы можно было обратить в большую приходскую церковь. Он освещен был сотнями свечек, а не свечей, то есть сальных, а не восковых, ибо сих последних трудно было достать. В девять часов Палев сказал мне: Кажется, довольно, и предложил воротиться домой. Мы еще кое о чём потолковали по возвращении, и между прочим сказал он мне: «Я исполнил высшее предписание; а согласитесь, что мне здесь нечего было делать; при вас дело обошлось бы и без меня». Я простился с ним, а на другой день, 7-го августа, я не успел еще проснуться, когда он поспешил ускакать от нас.

И так, три дня провели мы почти с глазу на глаз и успели хорошо друг друга разглядеть. Хозяйство мое всё было на хуторе, а он по-барски возил с собою собственного повара; таким образом хозяину пришлось обедать у гостя втроем со старшим Сифоновым, который один сопровождал его. Как и со всеми, был он учтив и ласков с керченскими греками и спрашивал у них раз, без меня, об их нуждах; они отвечали, что всем совершенно довольны, и ни одной жалобы от них не было ни подано, ни заявлено, не только на меня, ни даже на полицию. Вообще, Керчи он отменно понравился, но она ему не совсем полюбилась. У него вырвалось, что без глубокого сожаления он не может подумать об ужасной скуке, которая ожидает меня зимой. Улыбаясь, отвечал я ему, что, может быть, умру от неё, если он не захочет спасти меня. Затем объяснил я ему, как граф Воронцов под предлогом дел службы извлекал меня иногда из Кишинева в Одессу, а что тут идет дело о важных совещаниях по предмету устройства и благосостояния нового порта. Он поколебался сначала, не будучи очень уверен еще в правах своих; наконец, был мною убежден и обещался по первому отзыву моему доставить мне пригласительную бумагу. Я был утешен сей надеждой и несколько дней после отъезда его оставался совершенно спокоен.

Вдруг, 20 августа, прискакали мне сказать, что к нам пожаловали гости еще знаменитее Палена, бывший генерал-губернатор граф Александр Федорович Ланжерон с супругою, и что он остановился в каком-то небольшом домике, отказавшись от генеральского дома. По совету обманщика Скасси купил он негодное именьице с соляными озерами, близ Кумыш-Буруна, неподалеку от Керчи, и приехал взглянуть на свое владение. Я поспешил их увидеть и, признаюсь, обрадовался им: графиня была ко мне всегда очень добра, а он был любезнее, веселее, забавнее и каламбурнее чем когда либо. Уж я ли не возился с ними, для них целую неделю вел кочевую жизнь, катал их по взморью, угощал их обедами у себя и в карантине, и в городском доме, и на хуторе. В день коронации, 22 числа, в мундире пошел я к обедне; к молебну явился и граф Ланжерон в Андреевской ленте с брилиантовой звездой. По окончании молебствия потребовал он, чтобы я шел перед ним, говоря: les autorit?s locales avant tout. Я церемонился, всё ждало, протопоп был в недоумении, наконец, я повиновался, но, подходя к протоиерею, немного отстранился и глазами указал ему на Ланжерона, к которому сам поднес он крест. В Керчи другой иллюминации тогда не знали кроме горящих смоляных бочек, в большие торжественные дни их ставили перед жилищем градоначальника; я велел зажечь их пред квартирой Ланжерона. С обеих сторон неделю продолжался обмен ласк и приветствий.

Вскоре после отъезда Ланжерона, мог бы я увидеть некоторую небольшую, едва заметную перемену в обхождении со мной греков; но я как-то не обратил на то внимания. Между тем мне захотелось потешить самого себя, а совсем не их, и для того затеял я большую вечеринку 10 сентября у себя на хуторе. Я был намерен проститься с ним, вслед за тем расстаться и с самой Керчью, не возвращаться в нее более из Одессы, а оттуда послать прошение об увольнении моем, месяца два спустя, дабы не столь кратковременным показалось нахождение мое в должности.

На свою вечеринку позвал я всех первостатейных жителей с их женами, которых только можно было пригласить, также всевозможных чиновников и чиновниц, что составило более пятидесяти душ обоего пола; все приехали кто на чём попало. Чем было угостить их? Я должен был нарочно посылать в Феодосию за шкаликами и восковыми свечами; на месте же нашел я достаточное количество плошек и всеми употребляемых бумажных фонарей, которые таможенный художник мой разукрасил разноцветными красками. Домик мой внутри горел как в огне; снаружи был обвешан длинными фестонами расцвеченных фонарей, остальное на довольно большом протяжении освещено было всем, что можно зажечь, даже смоляными бочками. Ночь была тихая, теплая, очаровательная, и морская равнина также иллюминована была сиянием бесчисленных звезд. Ни музыки достать, ни плясать — было негде. В комнатах и без того становилось душно, большая часть посетителей предпочитала гулять на воздухе и возвращаться в них только для отдохновения. Всё заключилось ужином, и всех, смею сказать, накормил я на убой и напоил напропалую. Гораздо за полночь все с видимою благодарностью оставили меня. Одно удивило меня в этот вечер: градской голова Хамарито, всегда полусогбенный предо мною, тут подошел во мне смело и свободно без наклонения головы, взял меня за руку и крепко пожал мне ее; гостеприимство на этот раз не дозволило мне ее быстро отнять у него. После того оставался я еще три дня в приятном, совершенном уединении; накануне же Воздвижения, 13 числа, вечером совсем перебрался в генеральской дом и с нетерпением начал ожидать бумаги от Палена.

Вскоре потом стало мне весьма очевидно, что против меня есть замысел у греков. Они вдруг сделались дерзки; низшие из них начали буянить, беспрестанно заводили драки на базаре, не слушались полиции, пренебрегали ею, даже обижали ее, и они же приходили ко мне с жалобами, грубым тоном изъясненными. На улице встречаясь со мной, снимали, правда, шапки, но с видом угрюмым, недовольным. Одним словом, смешно сказать, я увидел начало настоящего возмущения.

Что бы это всё значило? спросил я у себя. А вот что. Зимой граф Воронцов должен был из Лондона воротиться в Петербург, а тогда недавно пожалованный статский советник Скасси должен был лишиться всякой надежды на получение давно желаемого места. Надобно было предупредить этот приезд, произвести какой-нибудь большой скандал, пустить о нём молву в преувеличенном виде; для того нужно было вывести меня из терпения, заставить действовать самоуправно; потом, не теряя времени, нанести мне окончательный удар. Пален сам собою не решился бы кого-нибудь представить на мое место, а Нессельрод между тем Государю предложил бы Скасси. Как всё это хорошо было обдумано! Об одном не помыслил г. Скасси, о том, что, быв определен без ведома и согласия Воронцова, он на месте усидеть бы не мог. Из Петербурга письменно чрез Пасхали возбуждал он жителей Керчи вооружиться на меня. Ланжерон, во время недавнего пребывания своего, лаская мена, лично ободрял их и поощрял к тому же. Могло ли прийти мне в голову, что старый воин, из знатного рода, стоявший на самой высокой степени, спустится до столь пакостных интриг и будет действовать столь изменническим образом? Тот, который всегда хвалился своим рыцарством и, пленившись нового рода славой, с Вашингтоном в Америке сражался за свободу! Если, перед революцией, des chevaliers fran?ais tel ?tait le caract?re: нет ничего удивительного, что она вспыхнула. Всегда покровительствуя Скасси, Ланжерон ненавидел Воронцова и во мне хотел мстить ему. Странны было отношения мои к последнему; я осужден был страдать от него и за него.

Также как Пален был временным генерал-губернатором, и я почитал себя временным градоначальником; также как он, хотел я миром и добрым согласием ознаменовать краткое мое управление. От того, статься может, бывал я иногда слишком снисходительным и должен был казаться слабодушным. Видя почести, оказанные мною летам и высокому чину Ланжерона, потом приветливость, с которою, как всякий учтивый хозяин, во время пустого праздника моего на хуторе принимал я их, греки возмечтали, что я, всё более прилепляясь к своей должности и чуя опасность, хочу их умилостивить. Чего же более для подлых душ! Что делать, пришлось мне осадить их.

Много было злоупотреблений, на которые должен был я смотреть сквозь пальцы; некоторые захотелось мне исправить. Главнейший из них был обычай принятый греками молодыми и средних деть, после учреждения градоначальства, вступать в казенную службу, то есть числиться по разным канцеляриям, не посещая их и продолжая торговать по лавкам и лавочкам: всё это для того, чтобы не платить податей и после получить даром один или два офицерских чина. Я поручил одному человеку составить их список, потом дал приказание всем ведомствам исключить их из службы, если добровольно её не оставят, или не согласятся заниматься ею, оставя торговлю. Человек полтораста возвратил я таким образом в податное состояние. Изумленные столь строгою и вместе справедливою мерою они сначала не смели даже возроптать.

Другой удар, им нанесенный, был для них едва ли еще не чувствительнее. Больно было для русского сердца моего слышать о жестоком обращении простых, ничтожных греков с русскими крепостными их людьми, как скот купленными на Коренной ярмарке. Ни один из них не имел права владеть ими, ибо купчие крепости совершены были на чужие имена людей, коих права были столь же сомнительны; но никакой жалобы до меня не доходило. Кто-то подбил одного из сих несчастных подать мне просьбу об освобождении его от незаконного ига; видя, с какою благосклонностью она была принята, другие и во множестве последовали сему при меру. Чтобы отклонить от себя всякую ответственность, велел я из сих просьб составить дело и отправить его в Феодосийской уездный суд. Я знал, что как в нём, так и в Таврической гражданской палате греки выиграют тяжбу; за то по крайней мере должны будут хлопотать и много тратиться. Знал я также, что дело тем не кончится, а пойдет в Московский апелляционный департамент Сената, где приятель мой Жихарев находился обер-прокурором. В следующем году писал я к нему и умолял, именем России, чести и нашей дружбы, склонить сенаторов к справедливому решению. Я просил, чтобы, не довольствуясь освобождением людей, не имеющих пристанища, Сенат предписал указом водворить их на жительстве в Керчи. Всё сделалось после согласно с моим желанием, и более чем сотнею душ умножилось русское Керченское народонаселение.

А покамест дни тяжко шли для меня за днями, и я начинал уже терять надежду на получение от Палена обещанного официального приглашения. С каким-то внутренним остервенением, я почти решился, если нужно, остаться часть зимы, не подавая просьбы об отставке и, воздерживаясь от малейшей запальчивости, хладнокровно продолжать войну свою с греками, в то время когда европейские державы начинали вооружаться за них. Наконец, когда уже переставал я думать об Одессе, получил бумагу из неё и поспешно собрался в дорогу. Сдав должность свою Синельникову, в воскресенье 10 октября, без прощаний и проводов, оставил я Керчь.