XIII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Озлобление молдаван. — Французы в Кишиневе. — Граф Кочубей на Юге (1824).

Я поехал прямо к себе в дом Крупенского. Через час явился с печальным видом Скляренко и объяснил, как всё дело случилось. Получив от меня рукопись для хранения, ему показалось, что и для снятия с неё копии. Он поручил это сделать в тайне подчиненному своему, молодому писцу офицерского чина Двуреченцеву; не знаю, как подсмотрели у него его работу, только молдаване купили у него подлинник за четыре тысячи левов; но наперед получил он отставку, дабы спастись от преследований начальства. «Какая глупость, — сказал я, — во всяком случае это кража; а коли им того хотелось так, то я, имеющий на то право, уступил бы им за половину». Но как ни шути, а дело становилось не совсем шуточным.

Молдаване оставались покойны, пока не узнали о моем приезде. Тогда через областного предводителя, недавнего приятеля моего Стурдзу, послали они просьбу к наместнику, требуя удаления моего из области, как врага народа молдавского. Я поехал к губернатору; он принял меня сухо и надменно. Я старался объяснить ему, что если эти господа творение мое почитают пасквилем, то не я, а они были его издателями и распространителями и что желание мое хранить его про себя доказывается большою суммою, которую употребили они для подкупа писца. Он ничему не внимал и, явно держа их сторону, пригласил меня, в предупреждение неслыханного скандала, под каким-нибудь предлогом не ездить в Совет: ибо члены из молдаван объявили ему, что при первом появлении моем в присутствие его, они из него выйдут, и придется его закрыть. Мне ничего не осталось более делать, как дожидаться ответа из Крыма.

Чего мне страшиться? рассуждал я сам с собою. На смертоубийство молдаване не решатся, а поединки еще не были у них в обычаях. Разве молодые между ними где-нибудь из-за угла бросятся толпой с бранными словами, а может быть и с побоями. Если не для жизни моей, то для чести предстояла некоторая опасность. Но, избегая ее, не сидеть же мне дома? В любимом саду, моими попечениями насажденном, встречал я этих молодцов; никто мне не кланялся, и все мерили меня зверскими взглядами; я показывал, будто их не замечаю. Какое странное, неприятное и вместе довольно смешное положение! Частный человек имеет против себя нацию и подобен кумиру, сверженному с подножия, но не разбитому еще в прах.

Некоторые даже из моих соотечественников и сослуживцев сначала трухнули и как будто убегали меня. Зато другие, и первый между ними вице-губернатор Петрулин, не дозволяли, чтобы какое-нибудь обидное слово на мой счет было произнесено. Липранди, которого фанфаронство вселяло некоторый страх, объявил, что, взявши раз под свое покровительство, он ни за что меня не выдаст. Алексеев с искренним жаром вступался за меня. Наконец, молодые офицеры генерального штаба, бывшие либералы, так и лезли на молодых молдаван и более чем когда оказывали им презрение. За меня, как бы за какую-нибудь Елену, готова была возгореться война.

К вящему горю моему, сожительствовал мне один полковник, Николай Васильевич Арсеньев. Старший брат его, Дмитрий Васильевич, убитый на поединке графом Хребтовичем, за невесту Ренне, служил некогда вместе с Воронцовым в Преображенском полку и был ему великим приятелем. Он завещал ему сие чадо, и граф взял его к себе в адъютанты, доставлял ему чины и кресты и имел еще при себе в Мобёже. По возвращении из Франции, как многие другие, вышел он в отставку и женился в Москве. Он опять стал проситься в службу, когда патрона его назначили генерал-губернатором, и весною приехал в Одессу, где еще я нашел его.

Товарищем моим в Совете, другим членом от короны, был военный советник Иван Алексеевич Логвинов, некогда правитель канцелярии у Прозоровского в Бухаресте, человек смирный и способный, как утверждали, честный и бедный. Но он сделался хвор, состарился, спился и одурел; никогда рта он не открывал; Христа ради его держали. Его уволили с половинной пенсией, дабы очистить место его, и посадили на него Арсеньева; служба от того ровно ничего не выиграла. Снисходительные люди называли сего последнего ограниченным человеком; но, право, не было границ его простоумию. Как в беспредельной степи не встретишь куста, так в голове его не было ни одной мысли. С добрым сердцем, с благородными чувствами, сие безвинное, безобидное существо, не возбуждая ни в ком недоброжелательства, могло бы спокойно и незаметно прожить целый век. Но на беду женился он на злой толстушке Авдотье Ивановне, также из рода Арсеньевых, и во всём ее слушался. Как ни выдумывай, как ни смягчай выражения, приличнее названия дурищи приискать ей не возможно. До замужества никто её не видал в Московском лучшем обществе: она была не Московская барышня, а Замоскворецкая, а между ими во сто раз более необразованности и грубой спеси, чем в уездных.

К сожалению, пришла графу мысль, что назначением Арсеньева в Совет удвоит он силу мою в нем. Он предлагал ему, как мне сказывали, всегда держаться моего мнения, не как человека более его опытного в делах, а более ознакомленного с положением края. Он рассказал о том дуре; она обиделась, разгневалась и возненавидела меня. Если б она знала, как охотно отказался бы я от этой опеки и какую мучительную скуку терпел я в разговорах с сим питомцем!

Другая вина моя была еще важнее. Дабы более сблизить меня с Арсеньевым, дабы водворить между нами единодушие, граф и ему дал помещение в нанятом для него доме Крупенского. Большая, парадная половина его на улицу, хорошо меблированная, оставалась пустою на случай приезда наместника. Я тут же имел две-три небольшие комнаты, порядочно прибранные, составлявшие кабинет хозяина, но в которых женатому человеку поместиться никак было бы не возможно. Уезжая из Кишинева и оставляя в них некоторые пожитки, я их запер. Оставался еще длинный флигель, примыкавший к самому дому, и в нём было семь или восемь комнат чистых, просторных и высоких, но ни одного стула. Арсеньевы приехали за неделю до меня, должны были ночевать на полу и купить потом кой-какие мебели. Дуня крайне взбесилась…. на меня: я умел, по мнению её, захватить для себя всё лучшее. Вскоре, узнавши о неистовом на меня гневе молдаван, она к нему присоединила собственный и объявила, что я человек беспокойный, опасный, который ничего не умеет делать, как только ссорить начальство с жителями.

Ничего о том не зная, поспешил я посетить милую свою соседку; супруги приняли меня холодно, почти неучтиво. За это сердиться мне было нечего, оно избавляло меня от несносного знакомства. Однако же крайне было неприятно иметь у себя под боком ненавистницу, которая привезенной с собой дворне запретила не только говорить, даже смотреть на небольшую мою прислугу, почитая и ее как бы зачумленною.

Я уверен, что молдаване не столько почитали себя обиженными невыгодными об них отзывами (мне случалось некоторые истины им самим иногда говорить), сколько были раздосадованы намерениями и желаниями, в рукописи моей изъясненными. Им открылась важная тайна: все быстрые перемены, для них столь неприятные, совершившиеся по большей части без моего участия, все были приписаны одним только моим внушениям. Уже порядочно начинали они ненавидеть графа Воронцова, но в борьбу с ним вступать не дерзали, а во мне надеялись поразить его, говоря русской пословицей: не смоча коровы, да подойник оземь. Он очень хорошо это понял и не заставил сих господ долго дожидаться ответа на их просьбу. Но по дальнему расстоянию от Крыма, более шестисот верст сухим путем, ответ не мог придти ранее половины июля.

Официальным предложением губернатору граф поручает ему объявить молдавским дворянам: 1-е, что похищение рукописи служит доказательством, сколь мало тот, кому она принадлежит, имел намерение сделать ее известною; 2-е, что в копии, к нему с неё присланной, не найдено ничего противного религии, нравственности и монархическим правилам; 3-е, что ни у кого не отнята воля о других иметь свое мнение и если он сам явно не обнаруживает его, то нет никакого повода тем обижаться; 4-е, что вообще, как видно, тут хотят смешать частное дело с общественным и наконец, 5-е, что исполнение намерения господ депутатов оставить присутствие Совета при моем появлении было бы явным нарушением законного порядка и что в таком случае он озаботился бы о приискании им преемников.

В частном же письме к тому же Катакази граф находит, что он показал мало твердости, не стараясь вразумить молдаван и прекратить дело, не давая ему никакого хода. Одним словом, дал ему напрягай[45].

Официальным письмом из Крыма, Казначеев по поручению графа уведомлял меня о распоряжениях им сделанных. Вместе с тем именем его объявлял он мне хвалу за то, что, не слушаясь Лекса, я поехал в Кишинев и порицание за то, что, послушавшись губернатора, не пошел я в Совет.

Как было не догадаться молдаванам, что дело мое наместник почел как бы собственным? Я же сим торжеством, признаюсь, не весьма был утешен. Кишинев мне вновь опротивел, и я всё надеялся, что, дабы не поддаваться молдаванам, мне сперва дадут какую-нибудь комиссию, а после и вовсе уволят от должности. Когда явился я в Совет, никто не вышел; но никто из молдаван мне не поклонился. Народы, называемые необразованными, сохраняют еще сколько-нибудь твердости и чистосердия. При сем воспоминании, вместо того чтобы обвинить их, мне хочется их оправдать.

Они жили себе по старине данниками Порты под управлением собственных воевод из единоземцев, пока турецкое правительство, для умножения с них доходов, не стало отдавать княжеств на откуп и насылать к ним господарей из греков, своих драгоманов. Они познали тогда нужды, им прежде неизвестные и алчность к золоту для удовлетворения их. Когда же русские повадились приходить к ним с вооруженной рукой в виде союзников и избавителей, тогда только началась у них настоящая порча нравов. Россия с своими европейскими затеями, с деспотическими навыками и с либеральным кривляньем часто сама не знает чего она хочет, а бедные завоеванные народы еще менее. Нет ни в чём общей системы, постоянной цели. Во время войны из главнокомандующих армией иные через меру баловали молдаванов, другие слишком круто поступали с ними. И тут в Бессарабии, когда дарована им была карикатурная конституция, когда они почитали себя свободными, после бессмысленного Бахметева и робкого Инзова, вдруг встретили они непреклонную волю Воронцова.

Сами же русские, натолковавши им о преимуществах европейского просвещения, породили в них глубокое презрение к нам, завоевателям их. На простодушных, веселых, храбрых наших армейских штаб и обер-офицеров, также на гражданских чиновников, степенных, всегда занятых делом, смотрели бояре как на варваров. Несколько они уважали тех, кои одевались по моде, знали светские обычаи и говорили по-французски, но в них видели они уже не русских, а европейцев. В Кишиневе бояре приходящих к ним даже русских советников никогда не сажали у себя: каждый из сих несчастных находился под патронатством которого-нибудь из них, и они трепетали перед их могуществом, полагая, что они имеют в Петербурге тесные связи с Каподистрией и со Стурзой. В мое время в них это было только действием привычки. Рассказывали, что причудливый, сумасбродный Иван Бальш, пожалованный камергером и поселившись тогда в Петербурге, в маленькой улице, любил забавляться стрелянием в цель. С отчаянием прибегал квартирный надзиратель, из отставных русских офицеров, и умолял оставить сие занятие, представляя, что в случае какого либо несчастья, не он г. Бальш, а он полицейской подвергнется жестокой ответственности. «Ну так стой же на карауле: — отвечал тот, — и никого не пускай, пока я тут»; и приказание исполнялось. Всегда бояре обижались, когда от Бахметева дежурный полицейской офицер приходил к ним с приглашением на обед или на вечер: такие люди не должны были касаться порога их. После того можно посудить, как легко было полиции находиться в исправности. За то и многие русские в глаза смеялись молдаванам и не весьма пристойно над ними подшучивали. Причины к неудовольствию, даже взаимной вражде, были многочисленны.

Вообще иностранцы, находящиеся в области, старались жителей поставить против нас. Грешно было бы упрекнуть в этом случае немцев: они или прилежно занимались делами службы, ни о чём другом не помышляя, или женившись на молдаванках спокойно хозяйничали в их приданных кишлах. Поляки и французы были для нас вредны: первые вселяли к нам вражду свою, последние презрение. Первых было много; но семейства их, среди православного населения, неприметным образом превращались в русских. Последних было мало; эти хвастуны, без всякого дурного намерения, беспрестанно восхваляли благословенную, цветущую страну свою и сравнивали ее с нашим диким Севером и его грубыми нравами, и тем самым у людей высшего сословия отнимали всю охоту поближе ознакомиться с государством, к которому они принадлежали. Веселая, довольно учтивая дерзость некоторых из сих французов и их легкомыслие были довольно забавны и оригинальны, так что я не могу отказать себе в удовольствии здесь изобразить их.

В дружественных отношениях с богатейшими из бояр был некто Флёри, еще до революции, в первой молодости сосланный на галеры и бежавший из Тулона. Возвратиться во Францию ни при котором из менявшихся там правительств ему не было возможно: на левом плече у этого г. Флёри расцветала лилия. Хотя ему было гораздо за пятьдесят, но он был еще бодр, здоров, свеж и румян, умел пленить одну княгиню Ханджери и не ее одну обирал он. Когда мне после случилось временно управлять областью, раз пришел он во мне за каким-то делом. Я имел слабость посадить его, но не мог удовлетворить его просьбы; он, кажется, прогневался и едва вышедши от меня, надел шляпу. В другой комнате стоял с бумагами канцелярской чиновник по имени Грибовской, малый молодой и смелый. Я перстом указал ему на шляпу сквозь открытые двери; он бросился, сорвал ее и, принимая вероятно барина сего за молдавана, подал ему ее с улыбкой, сказав: слуга думитале (покорнейший слуга). С бешенством Флёри оборотился ко мне и спросил, как могу я допустить, чтобы в присутствии моем чинимы были такие дерзости. «Да, я не допускаю, — отвечал я, — чтобы кто-нибудь у меня в комнате при мне смел надеть шляпу». Он пуще разъярился, хотел еще что-то молвить, но я прервал его словами: «полноте, г. Флёри, пожалуйста не горячитесь; я знаю, кто вы и мне нетрудно будет приказать обнажить истину». Он что-то пробормотал, но с поникшею головою спокойно удалился.

Другой замечательный в Кишиневе француз назывался Шевалье де Карро. Он был красив собою, весьма доволен собою, всегда одет франтовски и может быть, по фамильному имени его мне казалось, что он походил на бубнового валета. Одна богемская графиня Чернина для него покинула родину и семейство, хотела куда-нибудь подалее скрыться, поселилась с ним в загородном доме в версте от Кишинева и никому кроме него не показывалась.

Еще один француз мусью Рене мне отменно полюбился своею скромностью и знанием. Неизвестно было, чем он жил, но всегда одет был опрятно и везде был принят… Он имел намерение завести пансион для благородных мальчиков, только желал, сверх позволения на то от правительства, получить от него денежное пособие. Я взялся быть за него ходатаем у графа. «Что вы, что вы! — воскликнул он, — да вы верно не знаете, что это ужаснейший якобинец». К сожалению после оказалось, что сведения о нём не совсем были ложны.

Никто не назвал бы якобинцем седого шевалье де-Сиво (Sivault), который меня посещал и очень потешал. Он весь был проникнут, начинен, умащен дореволюционными, аристократическими предрассудками: низшее сословие, ротюра, по мнению сего, впрочем, весьма доброго человека, не совсем принадлежала к человеческому роду. Не знаю, где провел он первые годы своей эмиграции, только долго жил потом в Одессе под покровительством дюка де-Ришелье, который и выхлопотал ему во Франции вознаграждение за сделанные им потери. С небольшим капиталом вторично покинул он родину, где не был восстановлен прежний порядок и где оставаться он не мог, и воротился в Новороссийский край. Тут взял он в Хотинском цынуте две мошии на аренду; как он заправлял ими, не понимаю, ибо большую часть времени проводил в областном городе. Кто хотел его молодить, тот давал ему только что шестьдесят лет, а совсем тем был он весел, бодр и проворен. Любимый разговор его был о его амурах, не о стародавних, а о настоящих; он во всех девиц влюблялся, а за одну даже и сватался. Он никак не хотел верить, чтобы он не мог более нравиться женщинам, да и никто не старался разуверить его в том. Лишь только заговорить при нём о фехтовании и в руку дать ему палку, он пойдет сражаться со стеной, делать тьерсы и кварты. Если кто-нибудь в шутку на фортепиано заиграет при нём французскую кадриль, его сперва начнет подергивать, корчить, потом он вскочит и начнет бить нога об ногу; наконец, не утерпит и один пустится плясать, выделывая шассе батю и антраша. Это был не человек, а наслаждение.

Также легитимист, также роялист, только иного покроя, нового издания, был молодой Бретанский дворянчик барон Риуфф де Торан, близкий родственник жене Шатобриана. Этот был чопорен, скучен, всегда одет щегольски и обвешан разными покупными крестиками, между прочим французской серебряной Лилией и папскими орденами Св. Гроба и Золотой Шпоры. Он, как говорится, был гол как сокол, и где-то за границей женили его на весьма пожилой деве, сестре полоумного камергера Бальша, прослывшей богатою. Он был красавчик, а она куда как неблагообразна. Богатство её состояло из двух небольших деревень в Бессарабии и пребольшом о них процессе. Дело производилось в Совете, и барон так часто твердил мне названия сих владений, Александрени и Коболта, что и поднесь остались они у меня в памяти. Может быть, придется мне говорить о другой тягостной для меня его тяжбе, в которой, к несчастью, избрал он меня единственным судьею.

В то время житье мое было так неприятно, так скучно, что воспоминание об нём производить во мне зевоту. От того-то для рассеяния принялся я за французов. Впрочем, громовое послание графа рассеяло вокруг меня тучи. Испуганный губернатор сделал обед и на него пригласил меня и несколько менее разгневанных молдаван для примирения; дело обошлось очень хорошо, без изъявления неудовольствия с чьей-либо стороны; но уже нравственная власть моя над ними навсегда была потеряна. Заметив, что в Совете на каждое слово мое бывает возражение, по делам, в коих принимал более участия, изъявлял я мнение, противное тому, которое имел: сопротивление, которое оно встречало, было согласно с моим желанием, и этой уловкой нередко заставлял я сих господ делать, что хотел. Сочлен и сожитель мой Арсеньев, который живши в двух шагах от меня, сначала ни разу не хотел меня посетить, также приходил с приглашением на обед; но от сей мировой, не помню под каким предлогом, я отказался, и с тех пор до конца его жизни остались мы совершенно чужды друг другу.

Нельзя было сказать, чтобы дом, в котором мы жительствовали с ним, находился у городского выезда; ибо далеко за него простирались кварталы, назначенные для постройки новых домов. Но покамест тут было одно чистое поле, на котором не было ни кола, ни двора. Это место во время вечерней прохлады было моей любимой прогулкой; не встретишь на нём, бывало, ни одного человеческого лица. Я чуждался надоевшего мне Кишиневского общества, но дабы не совсем тратить время по пустому, мне пришло в голову начать делать новые знакомства.

Я уже сказал, в каком уничижении у молдавских бояр жили русские советники правления и палат. Я на них не обращал большего внимания, да и они сами держали себя в почтительном от меня отдалении. Некоторые из них были женаты, имели добрые семейства, милых детей, жили же они уединенно, хотя совсем не скудно. Так как патроны их бывали в несогласии, то и они между собою не имели близких сношений. Почитая меня погибшим и опасаясь, чтобы не участвовать в моем падении, они еще более от меня отдалялись. Но когда победа оказалась на моей стороне, и я сам сделался к ним внимательнее они приняли это не без удовольствия. Я начал посещать их, звать их к себе, собирать иногда у себя по вечерам и сближать их между собою. Когда я покороче познакомился с ними, то старался объяснить им, сколь постыдно русскому чиновнику в завоеванной земле отдать себя в кабалу кому-либо из жителей и как безрассудно с трепетом покланяться тем людям, которые, по наклонности своей к тяжбам, сами более должны иметь в нас нужду. Мне казалось, что слова мои на них подействовали. Они были очень уверены в благосклонности к ним Михаила Ивановича, то есть Лекса, но в случае нужды мало надеялись на твердость его защиты. Я уверил их, что при Воронцове он совсем переменился, и обещал им покровительство Казначеева, да и самого графа. Что же касается собственно до меня, я объявил им, что всегда совершенно готов к их услугам. Одним словом, поступал как настоящий заговорщик.

Усилия мои остались не безуспешны; только переворот мог сделаться не иначе как постепенно. Еще до наступления осени, сии господа стали посещать друг друга, делать вечеринки без претензий и роскоши и на них, как говорили, играть в картишки. Барыни их, скромные, любезные без французского языка, вкусили наслаждение общежития и никогда потом от него отстать не могли. Чиновники других ведомств, некоторые военные, женатые немцы, Эйхфельд, Эйтнер, Метлеркампф и другие, не попавшие в высший круг, составленный по большей части из молдаван и греков, пожелали участвовать в удовольствиях сей жизни. Но то ли дело было, когда следующей зимой наехало несколько вновь определенных чиновников с хорошим состоянием (назвать их здесь еще не место), люди, которые умели дать себе вес, любили принимать и угощать у себя преимущественно земляков своих. Тогда то решительно составилось особое русское общество, status in statu, которое могло смеяться над боярскою спесью. Я же не мог налюбоваться, глядя на сей, как мне казалось, открытый мною новый мир. Союз дает силу; ее возчувствовали члены беспрестанно умножающегося общества и стали действовать смелее. Как должны были удивиться молдаване, когда встретили упругость в своих прежних клиентах?

Когда я говорю о молдаванах и спеси их, то дело идет об одних только боярах. Поступивших в Российское подданство было немного; но после разрешения иметь владения по обеим сторонам Прута, многие из них приобрели имущества в Бессарабии и спаслись в нее из Бухареста и Ясс во время турецкого гонения. Они почитали себя главами народа, крепко стояли за свою народность и возбуждали мелочь против тех, кои смели её касаться. Впрочем, их не очень любили те из соотечественников их, на коих они смотрели с презрением, называя их своими прежними слугами, чокоями и трубкоподавателями, и которые, купив имения и получив места, сделались у нас дворянами и следственно им равными. Из числа сих последних братья Стамати, братья Замфираки, Рале, сами пристали к русской партии; их примеру последовали многие другие. С возвращением восвояси запрутских бояр, совершенно должен был измениться молдавский дух в Бессарабии.

Всё бы это было очень хорошо, но я чувствовал тоску неодолимую и от того мучил графа просительными письмами об увольнении меня от должности. Он не согласился и из Крыма прислал мне опять приказание приехать в Одессу по делам службы. Я и тому обрадовался и 15 сентября, почти ровно через год после первого приезда моего в Кишинев, оставил его.

Перед этим стояли несносные жары, я одет был легко, и в самую минуту выезда моего пошел мелкий и частый дождик. При внезапной перемене температуры я всегда подвержен был простудам; тут почувствовал я лихорадку, так что должен был остановиться ночевать в Бендерах у полицеймейстера Бароцци, весьма доброго человека. На другой день я оправился, и за Днестром встретило меня опять благотворное солнце. К вечеру приехал я в обычный мне отель де-Рено.

Еще граф не воротился из Крыма. В городе и особенно на пристани было много торговой деятельности, но веселого шума нигде. Один театр занимал тогда всю публику и даже разделял ее. Приехала из Петербурга певица Данжевиль-Ванденберг, которую я там видел на сцене и о которой говорил в начале сей части. Она за что-то поссорилась с дирекцией, привезла в Одессу двух плохих актеров, Валдоски и Огюста, еще кой-кого понабрала и пустилась потчивать жителей водевилями Старожилы, если только могли они быть в двадцатилетнем городе, видели в этом посягательство на священные, исключительные права, дарованные итальянцам. Им вторил старик граф Ланжерон, вероятно по обязанности бывшего одесского градоначальника. За то новый, граф Гурьев, ничего не смысливший в музыке и всегда отличавшийся галломанией, всею силою поддерживал французов Конечно в искусстве пения Данжевиль не могла бы состязаться даже с посредственными одесскими певицами, за то играла превосходно, была хороша собою и умела выбирать веселые пьесы, при представлении коих партер всегда бывал полон. Не доказывает ли это, что итальянская опера была только делом условным, а настоящею потребностью французский или даже русский театр? Но о сем последнем никто не смел даже думать, и нельзя было предвидеть, что через несколько лет две русские труппы в одно время будут играть на двух разных сценах и всегда привлекать множество зрителей. В таком разноязычном городе как Одесса был необходим общий язык; им сделался русский. Грек или англичанин, жид или француз каждый произносил по своему, но все друг друга понимали. Заведение театра еще более распространило употребление его между жителями.

Больно мне бывало слышать ругательства против русского народа, а еще больнее внутренне сознаваться, что они были заслужены. Первое население Одессы состояло из русских бродяг, людей порочных, готовых на всякое дурное дело. Нравы их не могли исправиться при беспрестанном умножении прибывающих подобных им людей. Но они служили основой, так сказать фундаментом новой колонии. А между тем, если послушать иностранцев, каждая нация приписывала себе её основание; во первых французы, которые столь много лет при Ришелье и Ланжероне пользовались первенством; потом итальянский сброд, гораздо прежде Рибасом привлеченный, в этом деле требовал старшинства, жиды, которые с самого начала овладели всей мелкой торговлей, не без основания почитали себя основателями. Немцы, которых земляки в Лустдорфе и Либентале, были единственными скотоводами, хлебопашцами, садовниками и огородниками в окрестностях и одни снабжали население съестными припасами, имели равное на то с ними право. Наконец, поляки, которые привозили свою пшеницу, родившуюся на русской земле, обработанной русскими руками и поддерживали там хлебную торговлю, видели в Одессе польский город. Одна Россия не участвовала в сооружении сего града, разве только покровительством царским, миллионами ею на то пожертвованными, да десятками тысяч рук её сынов, не трудолюбивых, но неутомимых. На сих сынов её иностранцы смотрели как на навоз. Спросить бы у сих господ, что бы сделали они без этого навоза, который лучше камня служил основанием их Фортунам. До того этот город почитался иностранным, что на углах улиц видны были французские и итальянские надписи, как например rue de Richelieu, Strada di Ribas. Тогда граф Воронцов был одушевлен самым благородным, патриотическим жаром, и все эти надписи велел заменить русскими.

Около месяца дожидались мы возвращения нашего генерал-губернатора. Он зажился посреди прелестей природы на Южном Крымском берегу и, вероятно вследствие какой-нибудь неосторожности, захворал неотвязчивою Крымскою лихорадкою. Дотоле я не знал человека здоровее его; он достигнул настоящего зрелого возраста и был самого крепкого сложения; с этих пор болезни нередко стали его посещать. Он воротился изнеможенный, бледный, худой, занимался делами, но мало кому показывался. Я не мог много похвалиться ласкою его первого приема; я приписывал это действию лихорадки, а это было действием наговоров. Врунов сопровождал его во всё время этого путешествия и, раз открывши мои злодеяния, с совета Александра Стурдзы, пустился мне вредить, чего дотоле он не делал. Главным намерением его было убедить графа, что после всего происшедшего мне в Бессарабии никак оставаться не было возможно; он не знал, что тем оказывал мне величайшую услугу.

Однако же после первого объяснения, лед обхождения со мною графа приметным образом растаял. Почти всякой день видел я его потом, и когда графиня наверху за обе, дом принимала гостей, а он по слабости здоровья один обедал у себя в кабинете, нередко с глазу на глаз случалось мне разделять его трапезу. Он с каждым днем становился мне любезнее, и об отсылке меня в Кишинев не было и помину. Но куда же девать меня? Во время последнего пребывания в Крыму прогневался он на Таврического вице-губернатора статского советника Куруту за одно дело, в котором, правду сказать, сей последний был вовсе не виноват, и оросил министра финансов перевести его в какую-нибудь другую губернию; на его место прочил он меня. Но Канкрин не показывал никакого расположения удовлетворить сие желание графа, а я покамест оставался как бы между двух стульев. Увы, скоро одно из них должно было для меня опорожниться.

За несколько дней до графа прибыл из Крыма другой граф, еще знаменитее его, но который присутствием своим его затмить не мог. Граф Кочубей, оставив дела службы, по болезни дочери, провел зиму в Феодосии; но пребывание в сем мертвом городе семейству его показалось слишком унылым, и он морем приплыл с ним в Одессу, дабы в ней провести эту зиму. Он так высоко стоял надо мною, не по званию, не по гениальности, а по горделивому характеру, что я не видел повода ему представляться. Однако же, за обедом у графини Воронцовой, он сам обратился ко мне с речью, и после обеда милостиво разговаривал; после того счел я обязанностью явиться к нему. Обыкновенно вельможи в провинциях на величие свое накидывают тонкое покрывало, дабы блеск его смягчить для слабого зрения провинциалов и сделаться доступнее. Меня граф Кочубей позвал к себе в кабинет и тотчас посадил; одаренный удивительною памятью говорил он со мною о Китайском посольстве, с участием вспоминал об отце моем и с любопытством расспрашивал о Бессарабии. У таких людей надобно ожидать их сигнала к отбытию; я не дождался его, встал, а он меня опять усадил. Прощаясь объявил он мне, что с такого-то по такой-то час, он не занят делом, и что в это время он всегда меня охотно примет. Мне едва верилось. Маленькое самолюбие заставило меня еще раза два воспользоваться его дозволением или приглашением, и я не имел причины в том раскаиваться. Не знаю чему обязан я за его хорошее расположение. Разве добрым словом, за меня замолвленным ему Блудовым?

О сем последнем давно не имел я никакого известия. Но болезни, по неудовольствию ли какому, или просто для прогулки отправился он, как говорили наши старики, на теплые воды, а потом странствовал по Германии. Отъезжая, передал он Бессарабские дела и, кажется, заботы, в случае нужды, обо мне приятелю своему, статскому советнику Аполинарию Петровичу Бутеневу, бывшему впоследствии посланником в обоих Римах, в нашем, и в католическом.

От родных также не часто имел я извещения; последние дышали радостью. В Пензе, где в четверть века едва ли раз показывалось регулярное войско, где народ с любопытством бежал за проходящим Башкирским полком, назначен был смотр двум корпусам. Пенза, которая никогда не наслаждалась лицезрением ни одного из царей своих, ожидала Александра. Он прибыл, остался доволен войском; погода в начале сентября стояла бесподобная, восторг вокруг него был неописанный, и лице его, в последние годы его жизни и царствования, почти всегда унылое и мрачное, на несколько дней просияло веселием. Подробности пребывания его в Пензе сохраняются у меня в письмах брата и сестер моих.

В это время одесское или лучше сказать семейное общество графа умножилось одною прибывшею из Петербурга четою. Не слишком богатый Казанский помещик, молодой красавчик, Димитрий Евлампиевич Башмаков, служил в Кавалергардском полку. Мундир, необыкновенная красота его, ловкость, смелость открыла ему двери во все гостиные большего света. Он получил там право гражданства до того, что решился искать руки внучки Суворова у Марьи Алексеевны Нарышкиной и получил ее. Право, как-то совестно много толковать о таких людях, как эти Башмаковы, но по заведенному мною порядку сие необходимо. Человека самонадеяннее, упрямее и непонятливее Башмакова трудно было сыскать; кто-то в Одессе прозвал его Brise-raison. Молодая супруга его, Варвара Аркадьевна, была не хороша и не дурна собою, но скорее последнее; только на тогдашнее петербургское высшее общество, столь пристойное, столь воздержанное в речах, она совсем не походила, любила молоть вздор и делать сплетни; бывало, соврет что-нибудь мужу, тот взбесится, и выйдет у него с кем-нибудь неприятность. А *** и Раевской были опять тут как тут и более чем когда, ненавидели друг друга[46]. Они не очень сближались с Башмаковым; а то Синявин подружился с ним, и сии люди, пожаловавшие себя в аристократы, были неразлучны. Я было и забыл сказать, что г-жа Башмакова по матери была двоюродной племянницей графа и что муж её, при оставлении военной службы, получив чин действительного статского советника и камергерской ключ, приехал под покровительство дядюшки. Вот какая родня дальняя и близкая облепила графа и графиню Воронцовых. Последняя сделалась ко мне милостивее, и я смотрел на нее с некоторым сожалением. Можно себе представить, какие неудовольствия, толки, пересуды должны были произвести претензии и несогласия сих людей между окружающими графа. Бог избавил меня по крайней мере от этой напасти: ибо по возвращении его из Крыма, судьба не дозволила мне долее трех недель оставаться в Одессе.

В первых числах ноября приехал из Кишинева сперва губернатор Кагакази, а вслед за ним и товарищ мой г. Арсеньев; сей последний со словесным объяснением вице-губернатора Петрулина, который писать уже не был в состоянии по совершенному изнеможению сил. Пока они не совсем еще оставляли его, напрягал он их и истощал для занятий по службе; тут вдруг принужден был он их сдать, ото всего отказаться и просить об увольнении. Подобного примера деятельности и самоотвержения в исполнении обязанностей сыскать почти невозможно. Приезд Арсеньева значил: неугодно ли меня на его место? Однако же дня через два с тем, с чем приехал, с тем и уехал он.

В Михайлов день, 8 ноября, дабы праздновать именины мужа, графиня сделала великолепный бал, украшенный присутствием двух Андреевских кавалеров, Кочубея и Ланжерона. Не без труда на этот бал могла она вытащить графа, всё еще страждущего, в мундирном сюртуке и без эполетов. Он отозвал меня в сторону и сказал, что имеет кое-что со мной переговорить, но что тут не место и для того приглашает меня к себе на другой день поутру. Лекс, обыкновенно столь скромный, из особой приязни проговорился мне, что вероятно будет мне сделано предложение занять место Петрулина, об ожидаемой кончине которого, последовавшей 6-го числа, перед вечером получено известие. Меня это чрезвычайно смутило; как было отказываться, но как было и согласиться ехать опять в этот ужасный, для меня как бы неизбежный Кишинев?

Однако же не совсем без бою уступил я требованиям графа. Два слова меня убедили; первое то, что в настоящую минуту моим согласием будет он выведен из величайшего затруднения; второе то, что по случаю приближающегося срока для отдачи в откупное содержание выкупной продажи по области, мне одному может он с полною доверенностью получить сие дело, и что для общей пользы, кажется, можно на некоторое время пожертвовать приятностями жизни.

Он прибавил, как смешно будет смотреть на молдаван, изумленных моим новым появлением с умножением власти. Одним словом, он нападал и на добрые и на худые стороны моего характера. Не знаю какое мнение мог он иметь обо мае, видя, что всегда воли его была для меня законом; может быть, видел он в этом слепое подобострастие к начальству. Как ошибался он! Моя безусловная покорность происходила от другого чувства: от преданности к избранному сердцем моим, мужу знаменитому, готовому всем жертвовать для отечества, такому, каким воображение мое тогда создало его.

Он хотел, чтобы, исключая Казначеева и Лекса, временное назначение меня в должность вице-губернатора, по особому праву ему данному, оставалось пока в тайне даже для находившегося тут губернатора Катакази. Нужные о том бумаги в Совет были написаны 9-го числа, а я, не сказав никому о том ни слова, ни с кем не простившись, 10-го числа оставил Одессу.