III

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Характеристика Александра Павловича. — Междуцарствие. — Приемы Воронцовского управления.

Находя, что наем дома Крупенского лишняя трата для казны, наместник не велел возобновлять контракта. Нет худа без добра: я лишился квартиры, за то разъехался с Авдотьей Ивановной и её почтенным супругом. Еще летом поблизости на всполье, нанял я, вместо дачки, небольшой, чистенький дом с садиком, что представляло мне большие удобства для моих полевых прогулок. Осенью и к зиме стал он мне казаться тесен и был холодноват, но как я почитал себя на отлете, то и продолжал в нём жить.

Памятен для меня в нём день субботний, 28 ноября. Я проснулся и встал до восхождения солнца; когда оно поднялось, сделалось довольно тепло, чтобы я дерзнул в одном халате выйти в палисадник перед моими окнами. Цвели еще два-три левкоя, и я срезал их, дабы когда-нибудь на Севере, как диво, показать сии декабрьские цветы. Потом принесли бумаги, принесли почту, и я принялся за работу. Дела много было в это утро, и едва в час пополудни мог я окончить свой труд.

В последнем мною распечатанном пакете находилось письмо Казначеева, от которого пришел я в восхищение. Он обстоятельно уведомлял меня об особенно милостивом, почти дружественном обхождении Царя с нашим начальником и о возросшем вдруг кредите последнего. Каких счастливых от того последствий, писал он, не можем ожидать для себя мы, его приближенные! Он прибавил, что хотя Государь не совсем дал слово, но вероятно, если здоровье Императрицы дозволит ему отлучиться, то к Рождеству приедет он в Одессу и побывает в Бессарабии. «Смотрите, говорил он, не ударьтесь лицом в грязь; особенно советую вам содержать дороги в лучшей исправности». Письмо это было от 18 ноября и следственно, верно, залежалось где-нибудь, в канцелярии или на почте.

Голова моя загорелась, я не мог усидеть спокойно и быстрыми шагами бросился разгуливать по полю. Не было ни холодно, ни жарко; после продолжительных осенних дождей, земля, около месяца согреваемая солнцем, произвела новую, густую, довольно высокую траву, весь луг зеленелся; не было ни ветра, ни облака на небе. Без всякой цели, очарованный три часа не бродил я, а бегал по полю. Я совсем и забыл, что действия графа не раз уже показывали необъясненную на меня досаду его; забыл, что Тимковский со дня на день может приехать: я бредил только счастьем увидеть в близи Александра, может быть говорить с ним. К четырем часам воротился я обедать; утомленный и утренними занятиями, и сильными после того ощущениями, скоро я заснул и проснулся когда уже смерклось.

Вечером я не велел без нужды никого к себе пускать, развалился на диване и предался приятнейшим мечтаниям. Вдруг послышался мне в передней небольшой шум, и мне пришли сказать, что приехавший из Одессы Липранди непременно желает меня видеть. О, этого подавай сюда, и ну его расспрашивать! Он неохотно отвечал; лице его, всегда довольно мрачное, показалось мне еще мрачнее. После минутного молчания, вот короткие слова, которыми обменялись мы: Я привез вам худые вести. — Что такое? — Государь опасно болен. — Быть не может! И вот потом некоторые подробности, которые услышал я от него. Болезнь, которую почувствовал Государь доро?гой из Крыма, старались в Таганроге скрывать от всех. Даже градоначальник Таганрогский, генерал-майор Александр Иванович Дунаев, человек преданный графу и им посаженный на сем месте, об ней ничего не смел писать к нему; наконец, когда опасность сделалась почти гласною, решился он с нарочным уведомить его о том. Только 20 числа получено сие уведомление, и в тот же вечер, неизвестно как, слух разнесся о том по городу. Свита наместника, 21 рано поутру, с любопытством и страхом собралась перед его кабинетом; но он не показался ей, а явился Казначеев с объявлением, что он вышел другими дверьми и уехал в Таганрог. Садясь в коляску и прощаясь с провожавшим его генералом Сабанеевым, оба заливались слезами, по словам одного свидетеля. После того Липранди и с ним Алексеев шесть дней оставались в Одессе в ожидании вестей, но неизвестность и печальное молчание продолжались там.

И так северное сияние наше, которое разливало свет свой на полмира, тихо угасало, исчезало на берегу Азовского моря, и мы ничего не подозревали, ничего о том не ведали. Мне всё еще не верилось: не с большим за месяц перед тем и во мне вспылала лихорадка, подобная злой горячке, и я в четыре дни выздоровел. Сия мысль утешала меня, питала во мне надежду; несчастье, казалось, мне слишком велико, чтобы я почитал его возможным. Укрепя себя упованием, мог я спокойно заснуть.

В одну ночь всё переменилось: 29-го небо покрылось мраком, воздух чрезвычайно охолодел и наполнился мелким дождем. Между посетителями явился ко мне и полицмейстер Радич с утренним рапортом и печальным видом. Когда все вышли, он сказал мне, что в эту ночь воротился Катакази, который Бог весть зачем таскался в Одессу и что сия птица худого предвещания возвестила о кончине Государя. Я был поражен как бы чем-нибудь неожиданным. Потом попросил я Радича побывать у г. Катакази и объяснить ему, что с такими объявлениями торопиться нечего и, кажется, помолчать нетрудно; ну, а если не правда! Мне хотелось, чтобы по крайней мере не говорили о том. В продолжении дня получил я другое письмо Казначеева от 26-го; слухи прошли, будто Государю лучше, и он, голубчик, спешил тем утешить меня. Я было начал оживать, как вечером опять заехал ко мне Радич и сказал, что какая-то купчиха сейчас приехала из Тирасполя, чтобы навестить замужнюю дочь, и о царской смерти рассказывает, как о деле известном. Заедемте к ней, сказал я Радичу. Ее также просил я не делать ложных разглашений; она отвечала мне: «Да помилуйте, батюшка, сегодня поутру сам Иван Васильевич (Сабанеев) перед целым фрунтом изволил разговаривать об том».

На другой день все узнали и все молчали, по крайней мере со мною. Не получив никакого официального извещения, мне и не следовало говорить; а другие, может быть, щадили мою скорбь. Греки же и филэллины не скрывали своей радости: они возлагали великие надежды на Константина Павловича, потому что он в молодых летах говорил по-гречески, имел при себе Куруту и покровительствовал иногда единоземцев их, находящихся в России. Сии бессмысленные не звали, что никто так не вооружался против войны с турками[65]. Все они толпились вокруг вестника Катакази и сделались так надменны, что встречающимся не хотели кланяться.

Молдаване тоже не показывали большой печали и оставались довольно равнодушны; им было всё равно: не тот, так другой. Как было понять им нашу горесть? Кого могли они боготворить на земле? Приказчиков ли, на семь лет над ними поставленных для сбора податей, или естественного врага их веры, султана? Добрый царь для русских есть Божий дар; и когда сей посланный небес отлетает от них, они повергаются в отчаяние. То, что видел я в младенчестве после смерти Екатерины, тоже самое повторилось передо мною в сорокалетнем возрасте. Из истории мы видим, что тоже самое было, когда Россия лишалась Александра Невского и доброго Федора Иоанновича. В таких случаях, какие чувства оживлять будут наших потомков, того не ведаю.

Сана судьба хотела последние дни Александра сделать трогательными в глазах наших. Кто не знал, что доброго согласия между ним и добродетельной супругой его не было, что давно уже почтительный холод заступил место первоначальной супружеской нежности. Народ любил ее и роптал. Вдруг узнают, что искреннейшая дружба, взаимная доверчивость вновь соединяют их. Все возрадовались. И когда она оживала сердцем, душою, тело её, изнуренное, может быть, тайными горестями, преждевременно начало приходить в разрушение. Все дворцы, все блестящие жилища свои покидает он, чтобы в тихом уединении, в скромном убежище заботиться о сохранении её жизни и… умирает в её объятиях.

Таким изумительным образом оканчивалось многолетнее царствование, в продолжение коего Россия испытывала превратности счастья. Ей грозила погибель, силы целой Европы разразились над нею, и через несколько месяцев туже самую Европу повел Александр на великого своего соперника. Магией взгляда, ума и слова примиряя несогласных, создал он союз, который по всей справедливости назвал Священным и умирая оставил России тот повелительно-миротворный характер, который, дай Бог, чтобы она навсегда сохранила. Одним стихом верно изобразил его поэт:

Муж твердый в бедствиях и скромный победитель.

И смело можем сказать, что подобного ему трудно сыскать в истории. Как человек, имел он слабости, делал большие ошибки; но сердце его всегда оставалось пучиной любви к человечеству, а величием души своей умел он постигнуть величие Божие и, сколько дозволено смертному, отражал его на земле.

И были люди в новом краю, куда заведен я был случаем, которые удивлялись, а в тайне и смеялись моей горести. И подлинно, если всё относить лишь собственно к самому себе, то потеря для меня была неважная. При этом государе какие были у меня большие успехи по службе? Почти всё одни неудачи, и самое существование мое было ему вовсе неизвестно. Но, как сын отечества, оплакивал я, по тогдашнему мнению моему, погибающее его величие. К тому же лучшие годы жизни моей проведя под сим правлением, мне казалось, что с ним вместе оканчивается и наш век, прошла и наша пора.

Если в Кишиневе встречал я немного сочувствия, за то известия и письма из Одессы могли меня утешить. Обязанный ему своим существованием и богатством, город сей в полном смысле покрылся трауром. Особенно же женщины, коих он был кумиром, не осушали глаз. Гораздо после узнал я, что тоже самое было и во всех других русских городах.

Вся Россия находилась тогда в странном положении. Обыкновенно преемник усопшего императора манифестом возвещал нам в одно время о кончине его и о своем воцарении. Тут более тысячи верст отделяло наследника престола от столицы, и в дали от неё, совсем в другой стороне последовала кончина его предшественника. Сколько времени нужно было на разъезды, на сообщение известий; сей промежуток времени имел вид междуцарствия. Я ожидал сведений и приказаний из Таганрога, из Петербурга, из Варшавы. Наконец, 3 декабря получил я первую формальную бумагу с черной каймой, подписанную наместником 25 ноября, в день приезда его в Таганрог. В ней, извещая меня о несчастном событии, он предписывает, чтобы во всех актах сохраняемо было имя покойного, впредь до повеления ныне царствующего Государя Императора Константина Павловича. Я подчеркнул точные слова его предписания.

По военному ведомству дело шло проворнее. Вследствие полученных им приказаний, генерал Желтухин 6 декабря, в Николин день, на широком дворе митрополии, после обедни приводил к присяге новому царю всех воинов, на лицо находящихся в Кишиневе. Духовное начальство также не замедлило получить указ из Святейшего Синода, и архиепископ Димитрий официальным отзывом пригласил меня на панихиду 12 декабря, в самый день рождения усопшего. Одним словом, я пел еще за здравие, когда духовенство и войско пели за упокой. Однако же, вечером того же числа прибыл ко мне сенатский курьер с указом из Сената, и весь этот вечер просидел я в областном правлении, дабы скорее привести указ сей в исполнение. Надобно было присяжные листы перевести на молдаванский язык, печатные указы с нарочным разослать по цынутам и повестить всех гражданских и отставных чиновников об учинении присяги. На другой день, 13 декабря, сие совершено мною в крестовой церкви архиерейского дома.

По совершении сего священного обряда, казалось, нам оставалось только спокойно ожидать распоряжений нового правительства; но нет, почти месяц прошел после того, что скончался Александр, а Константин хранил молчание. Царствовал один только густой мрак неизвестности, подобный тому, который постоянно покрывал тогда наше полуденное небо. Впотьмах все предметы кажутся страшнее. И в близи, и в дали, казалось, грозит нам опасность. Неизвестно откуда взялись слухи, что во второй армии (из коей две дивизии занимали Бессарабию) готов вспыхнуть мятеж. И действительно, и солдаты, и офицеры равно не любили цесаревича, почитая его жестокосердым, руссоненавистником. Сии слухи имели по крайней мере какое-нибудь основание, и верноподданный, трусливый генерал Желтухин придавал им вероятность, запершись и нигде не показываясь. Но другие, самые нелепейшие слухи ходили на счет Петербурга. Уверяли, будто Великий Князь Николай Павлович, пользуясь смертью одного брата и отсутствием другого, захотел воссесть на престол и был засажен в крепость; будто у него сильная партия, и может последовать междоусобная война. Надобно было жить в таком отдалении от истины, чтобы поверить такому вздору.

На мою беду еще в ноябре в Яссах вновь появилась чума, и надобно было заботиться опять усилить кордон по Пруту. На этот раз был я несколько успокоен прозорливостью начальника казаков полковника Бегидова, славного и в боях. В тоже время рассказывали у нас, будто турецкое войско приблизилось к Дунаю и в случае каких-либо у нас неустройств готово перейти его. У страха глаза велики: наместник оставался в Таганроге, в восьмистах верстах от нас; правительство, где оно было? В случае тревоги, откуда ожидать мне было наставлений, скорой помощи? Смутное, тяжкое время было для меня. К счастью, оно не долго продолжалось. По вечерам собирались у меня два-три коротких человека; мы толковали и повторяли: что с нами будет!..

Экстра-почта в восемь дней из Петербурга приходила к нам два раза в неделю. По последне-полученной почте, 23-го декабря к вечеру, не было ни бумаг, ни писем. Долго ли это будет? подумал я. На другой день, часу в двенадцатом утра, по окончании обычных моих занятий, пришел ко мне от архиепископа Димитрия секретарь консистории г. Монастырский с важными, по словам его, бумагами. Преосвященный получил их накануне по почте и, сообщая их мне одному, просил о содержании их никому не говорить. Тут были печатные листы, манифест покойного государя, отречение Константина Павловича и, наконец, манифест о восшествии на престол императора Николая I-го. Сим, казалось, развязывалась засадка; но во мне, привыкшем сомневаться, умножилось недоумение. Для объяснений поспешил я к архиерею; он показал мне коротенькое письмо директора почтового департамента тайного советника Жулковского. Препровождая к нему манифесты, он прибавлял только: «дай Бог много лет здравствовать молодому нашему государю, тяжел был для него первый день его царствования». Выходя от архиерея, я зашел к ранней вечерне в его домовую церковь, и как это был Сочельник, то слышал возношение имени еще Константина, царя Казанского, Астраханского и прочее, и провозглашение всего императорского титула его.

Тайна не могла долго укрыться; в тот же вечер многие стали подозревать ее. В день Рождества маленькие комнаты мои наполнились множеством людей: все приходили поздравить меня будто с праздником; но на всех почти лицах заметил я любопытство, которое не спешил удовлетворить. На другой день, 26-го числа, сделал я несколько посещений, а возвратясь домой, нашел много бумаг, полученных с почты. Ни в одной особенной важности не было, исключая Петербургских газет, в которых нашел я манифесты, читанные мною за два дня до того, и назначение множества генерал-адъютантов. В прибавлениях находилась подробная реляция о происшествии 14-го декабря.

Я еще был погружен в размышление о сем важном происшествии, когда возвестили мне другого сенатского курьера, прибывшего с манифестом. Мне хотелось было расспросить его; но он отправлен был до 14-го, и также как первый курьер, прежде Кишинева, по восьми губернским городам должен был развозить указы, отчего и последовало промедление. Надобно было опять собирать областное правительство и на Святках немного потрудиться. На другой день, 27 декабря, все гражданские и отставные чиновники были приведены мною в присяге новому императору.

Сим начиналось для меня царствование, в продолжение коего я имел много успехов, а еще более горя.

Наше русское общество состояло по большей части из людей и женщин, совершенно чуждых столице, двору, высшим сословиям. Они не могли смотреть с особенно живым участием на происходившее в течение последнего месяца. Как добрые русские, они искренно оплакивали смерть Александра, а потом сказали: не век же горевать! Сделались довольно равнодушны и немного напомнили мне в стихах Лагарпа, этого

…berger assis au pied d’un h?tre,

Sans songer que l’Asie allait changer de maitre.

На Святках совсем отерли слезы и принялись за свои вечерние собрания. Гадали, пели подблюдные песни, затевали святочные игры; когда фанты вынутся молодым, то заставляли их плясать под фортепиано. Два старика, статский советник Угрюмов, назначенный на мое место членом в Совет, и некто Ланов, член Инзовского комитета, старинные весельчаки, оживляли сии забавы. И так, не совсем грустно встретил я наступивший 1826 год.

Из Петербурга известия, между тем, становились всё успокоительнее. Новый Император, можно сказать, исшел из неизвестности: его знали только двор да гвардия, а не народ, не государство, в делах коего дотоле не принимал он ни малейшего участия. Тем более с беспокойным любопытством смотрели на первые действия его, тем более с радостью увидели, что они ознаменованы твердостью духа и осторожностью ума. Не менее того и в поступке Константина Павловича увидели трогательное самоотвержение и за него готовы были его благодарить[66].

Пока всё еще оставался я один, можно сказать, управляющим Бессарабией: ибо начальник мой 29 декабря, выпроводив из Таганрога тело покойного Государя, отправился в Белую Церковь к жене и теще. О Тимковском не было ни слуху, ни духу: по назначении своем пятый месяц без дела и без всякого предлога проживал он в столице. Сей странный человек ничем не дорожил и никем не уважал. Может быть, хотелось ему протрезвиться перед выездом, дабы не совсем в пьяном виде явиться на губернаторство, но, видно, в этом никак не успевал.

Слышно было, что число заговорщиков против правительства было гораздо значительнее числа возмутителей, схваченных в день мятежа; слышно было, что их отыскивают по губерниям и под стражей отправляют в Петербург. У нас пока еще ничего подобного не было.

И в самые лучшие годы моей жизни иногда без всякой причины находил на меня сплин, что в переводе у нас значит хандра. Свет становился мне не мил, и всё казалось постылым. Такой недуг напал на меня в воскресный день, 10 января. Я не велел никого к себе пускать и, только что смерклось, при слабом мерцании одной свечки, лежал один с черными думами: вдруг письмо от Липранди. Он пишет, что, несколько дней будучи нездоров, сам не может явиться и спрашивает, не слыхал ли я чего об ужасном происшествии, бывшем в окрестностях Белой Церкви? На этом самом письме написал я только сии слова: «ничего не ведаю» и отослал к нему назад. Раз уже веселые мысли мои разогнал он недоброю вестью; тут мрачные рассеял он, возбудив опасения на счет графа, который находился тогда в Белой Церкви.

Не прошло часу, как возвестили мне полицеймейстера Радича и с ним присланного от графа чиновника. Отказать им в приеме я не мог, да и не захотел бы после письма Липранди. Чиновник сей был девятнадцати или двадцатилетний юноша, Степан Васильевич Сафонов, только что в августе поступивший на службу в канцелярию графа, бывший при нём в Таганроге и в короткое время сделавшийся его первым любимцем (в последствии времени был он первым его министром). Он подал мне две незначительные бумаги. «Неужели ничего более?» — спросил я. «Да, — отвечал он; — я проездом в Кишиневе, имею секретное поручение далее и только переночую у Якова Николаевича» (Радича). Всё это было так странно, что крайне меня удивило. На счет происшествия сказал он, что граф приехал в Белую Церковь после оного. Это было возмущение Черниговского пехотного полка под начальством бывшего семеновца, знакомого мне Сергея Муравьева. 2 января происходило небольшое, но настоящее сражение; Муравьев и брат его Матвей взяты в плен, третий брат убит, а некоторые из офицеров разбежались неизвестно куда.

На другой день, 11-го числа, рано явились ко мне опять Радич с Сафоновым. Они совершили важный подвиг: арестовали Липранди, опечатали его бумаги, не велели никого к нему допускать, а мне предоставили отправление его в Петербург. «Так как всё сделано мимо меня, сказал я, так как по сему делу не имею я ни строчки от наместника: то пусть г. полицмейстер возьмет на себя и сей последний труд. Мне, по крайней мере, позволено будет его видеть?» Радич отвечал: помилуйте, вам везде открыт вход. Мне хотелось освободить вчерашнее письмо, и я в том успел. Липранди нашел я чрезвычайно упадшего духом, и хотя он божился мне, я почитал его виновным. После с удовольствием узнал, что я ошибся. На другой день Радичем был он отправлен с полицейским офицером.

Какая мысль была у графа устранить меня от этого дела? Неужели подозревал он меня в каком-либо соучастии с подозреваемыми? Нет, этого не было; но он почитал меня большим приятелем Липранди и знал всю Сербскую вражду Радича против него. Вообще, он не любил церемониться с губернаторами и часто без их ведома давал свои предписания исправникам и городничим. Иные обижались этим; в таком случае, что могло быть удобнее Катакази, и напрасно он удалил его. Везде сперва его произвол, а потом, пожалуй, и закон, лишь бы он был согласен с его видами.

Больно было мне узнать от Сафонова, что вновь произведенный надворный советник Никанор Лонгинов, о котором уже говорено, Высочайшим указом назначен исправляющим должность Таврического вице-губернатора на место Куруты, который переведен в Орловскую губернию. После того, что оставалось мне делать, если не распроститься навсегда с Новороссийским краем? Завеса, покрывавшая недостатки человека, которому предался я душой, вдруг начала спадать.

Дней через пять после отсылки Липранди, были новые арестации, новые отправления. Два бежавших офицера Черниговского полка находились в Кишиневе под чужими именами, и мы того не подозревали. Николаевский полицмейстер, подполковник Павел Иванович Федоров, человек тонкий, всеведущий, неутомимый[67], не Радичу чета, тайно уведомил нас о том, прибавляя, что один из них, под новым именем, ожидает писем и денег из Кременчуга. Посредством мнимой повестки с почты, посредством этой ловушки не трудно было схватить обоих. Названий сих офицеров не помню, да и их самих не имел духу видеть. Один из них был ранен, а согласно предписаниям следовало их закованными отправить в Петербург. Сию жестокую операцию предоставил я Радичу.

В половине января наместник опять воротился в столицу свою, Одессу. Обыкновенно три четверти года проводил он в разъездах, вне её, не считая уже годовых и двухгодовых отлучек за границу. Тогда, по крайней мере, заступающий его место постоянно оставался на нём, а это путевое, кочевое управление, не знаю, приносило ли много пользы краю. При Екатерине генерал-губернаторы живали более в Петербурге и в Москве и только по временам посещали свои губернии. За то были они только великолепными представителями величия царского и в тоже время постоянными сенаторами-ревизорами. Всякая справедливая жалоба на злоупотребление власти находила в них защитников. Таким образом губернаторы, настоящие хозяева губерний, были подчинены более их надзору, чем прямому начальству. Время и обычай это изменили. Особенно же при графе Воронцове в губерниях Новороссийских, власть губернаторская основывалась не столько на узаконениях, как на его прихоти. Из неё брал он себе любое, а всё многотрудное оставлял губернаторам и был отменно взыскателен.

В это время должен был я неожиданно испытать всю жестокую несправедливость этого человека. Чтобы представить дело в настоящем виде, должен я с рассказом моим податься недель за шесть назад.

Отапливание дело совсем не маловажное в безлесном краю. Посредством подрядов, на счет земских повинностей, доставлялось войску топливо: дрова, камыш, бурьян или что другое удобное для доставки. Срок двухгодового контракта оканчивался 1 января 1826 года; объявлены были торги, желающие появлялись, и я находился в большом затруднении. Только в конце ноября неутомимый Левинсон, который не пренебрегал и небольшими барышами, предложил мне цену гораздо ниже прошлогодних; я представил о том в Совет.

Памятно мне заседание его 4 декабря. Накануне из Таганрога получил я от наместника официальное извещение о кончине Государя. Я знал, как он был привязан к покойному, знал, что Константин Павлович весьма не благоволит к нему, и представлял себе всю горесть его положения; откуда ни возьмись вся прежняя, глупая моя к нему нежность! Члены Совета заметили мне, что обыкновенно наместники утверждают подобные подряды. «Да, отвечал я, когда они на лицо или вблизи. Рассудите сами, господа: если бы мы и с нарочным послали представление наше в Таганрог за восемьсот верст, то ближе двух недель не могли бы ожидать ответа. Потом вспомните, сколько времени нужно будет на соблюдение формальностей, на составление и написание контрактов, и сие в самые праздники; это возьмет у нас еще две недели, следственно, через месяц и после Нового года можем мы окончить сие дело. Вы знаете, что, согласно с образованием и в присутствии наместника, единогласие Совета могло бы и без его воли утвердить такую сделку, где выгоды для областных сумм очевидны. К тому же, прибавил я со вздохом, наш бедный граф, до того ли ему теперь?» Все члены со мной согласились.

Каким заботам, каким издержкам подвергнута была бы казна, если б принуждена была взяться за сию поставку и если б сутки или двое пришлось бы солдатам зябнуть. В это время носились ужасные слухи, будто войско готово было придраться к первому случаю, чтобы взбунтоваться. Насилу 19 декабря успели мы окончить сие дело, и Левинсон готов уже был отказаться; ибо и ему нужно было время, чтобы сделать свои распоряжения.

И вот что чрезмерно прогневило нашего начальника, когда он возвратился в Одессу. Он держал кормило Новороссийского управления на берегах Финского залива, равно как и на берегах Азовского моря, и при всяком экстренном случае надобно было гоняться за ним, чтобы испрашивать его разрешения. Он определил, не мне одному, а всему Совету в совокупности объявить строжайшее замечание, подряд оставить пока за Левинсоном, но сделать новые торги к 1 числу мая. О сем грозящем нам ударе письмом предупредил меня добрейший Казначеев, как бы вызывая от меня предупредительное оправдание. Я написал его со всеми подробностями здесь помещенными, винил себя одного, выгораживал членов Совета. Оно показано было неумолимому, но ничто не помогло. Я не знал, что Казначеев уже не в первый раз отклонял от меня удары, наносимые мне начальством и был громовым для меня отводом; после, с горем и с шуткой пополам, я прозвал его моим пар-а-графом. Для самого Воронцова был он докучливою, но часто весьма спасительною совестью, от которой месяцев через шесть после того захотел он избавиться.

Трудно было понять, за что и для чего такие гонения. Если хотели заставить меня выйти из службы, то я сам не скрывал желания своего ее оставить. Я так устал от бесплодных забот по службе, от лишения всех приятностей образованной жизни и от неровностей характера начальника, что в этом видел спасение свое. Я, однако, ошибался: меня совсем не хотели выпускать из рук. Мало было моей покорности: к ней примешивалась некоторая самостоятельность, и ее-то хотелось Воронцову измять. Только мае казалось неловко подать в отставку в самом начале нового царствования.

Надобно объяснить причину многих странностей Воронцова. Сын богатого и знатного человека, он воспитан в Англии, где многие лорды богаче и сильнее немецких владетельных князей, и если подобно им не имеют подданных, зато множество благородных и просвещенных людей идут к ним в кабалу, вместе с ними вступают в службу и оставляют ее: это называется патронедж. Нечто подобное хотелось ему завести для себя и в России, где царствует подчиненность начальству, а подданство одному только человеку. В первой молодости, под видом доброго товарищества, поселил он в отцовском доме несколько Преображенских офицеров, содержал их, поил, кормил и, разумеется, надо всеми брал верх. Как главный начальник русского войска в Мобёже, щедротами на французские деньги привязал он к себе много неимущих людей: Богдановского, Дунаева, Лонгинова, Казначеева, Франка, Арсеньева, Ягницкого, вышедшего в отставку и управляющего его имением. В них видел он свою собственность; в Новороссийском крае некоторых посадил на высшие места и начал делать новый набор, в который по неведению и я как-то попал. Заметив, однако, что я не совсем охотно признаю над собою крепостное его право, начал он преследовать меня. Во время последнего моего с ним свидания просил я его об удалении от должности одного явного вора и грабителя, Аккерманского цынутного прокуратора или уездного стряпчего, некоего Бублейвикова, женатого на сестре любимого его и уже умершего адъютанта Русанова. «Да, отвечал он, и до меня доходили невыгодные о нём слухи; за то вы не знаете, как всей душой он мне предан». Я подивился и замолчал. После понял он, что в России одни права начальства дают власть над людьми, могут давать и свиту, и двор; оттого так крепко привязался он к службе, без которой при его состоянии так легко мог бы он обойтись.

Когда грозное его предписание получено было членами Совета, оно до того изумило их, что они не вдруг его поняли. «Что мы будем делать?» спросили они у меня. — Что хотите, господа, — отвечал я. Между тем сей самый вопрос должен был я и сам себе сделать. Исполнить несправедливое заключение наместника значило бы признать себя виновным; протестовать в такое время, где во всём видели возмущение, было бы идти на явную гибель. Во избежание сих двух крайностей, поступок свой, не знаю, как назвать, робким ли, или смелым. Дни три оставив без исполнения помянутое предписание, 6 февраля сказался я больным и сдал должности губернаторскую и вице-губернаторскую. После того заключился в совершенном уединении, никуда не выходил и никого почти к себе не пускал.

В Одессе сначала поверили моей мнимой болезни; но как она становилась продолжительною, а Тимковской из Петербурга и не думал ехать и дела шли Бог знает как, то советовали мне выздоравливать. Я писал, что сие зависит от получения мною четырехмесячного отпуска, о котором просил еще я в августе месяце. Он давно был разрешен мне Комитетом Министров, давно находился в канцелярии наместника, но выслать его хотели мне только по прибытии нового губернатора. Наконец, Левшин написал мне прелюбезное письмо, в котором, по приказанию Воронцова, убедительно приглашал меня вступить в должность, тем более, что, по известиям из Петербурга, Тимковской совсем на отъезде. Тут была собственноручная приписка графа, где в самых ласковых выражениях повторял он сие приглашение. То и другое оставил я даже без ответа. Вот тут то прогневались на меня и безо всякого отзыва прислали мне отпуск, которым и не замедлил я воспользоваться.

Прежде чем выехать из Кишинева, мне необходимо досказать глупую и жалкую историю о Левинсоне и дровах. Покорный Совет, не дозволив себе ни малейшего, самого почтительного замечания в оправдание свое, поспешил исполнить волю начальника. Но Левинсон не убоялся отправить сильную жалобу к управляющему Министерством Внутренних Дел и нашею Бессарабскою частью Ланскому. Из уст сего последнего, самого Василья Сергеевича, слышал я потом, что столь противозаконного распоряжения не случалось ему видеть ни во время многолетнего управления его разными губерниями, ни в бытность его генерал-интендантом армии. «Контракт всегда свят и ненарушим, говорил он; если он неправильно совершен, то ответственность падает единственно на место или лицо, его заключившее». С Высочайшего соизволения дело остановлено в Бессарабии и передано на рассмотрение Сената. Не ближе как в конце октября последовало справедливое оного решение. Нимало не осуждая действий графа Воронцова и приписывая их особенной заботливости его об общественной пользе, Сенат однако же совершенно одобрил распоряжения Бессарабского Совета, находя, что они сделаны совершенно на законном основании и с явною выгодою для областных сумм.

Кажется, этим и должно бы кончиться сие неважное дело; но Воронцов, который в это время был на отъезде в Англию, чрезвычайно обиделся сим сенатским определением. Через одного приятеля своего, любимца молодого Государя, представил он ему, что решение Сената вредно для власти его и унижает ее в глазах жителей. Тогда не успели еще хорошенько оглядеться и в делах не слишком придерживались законности: прежние распоряжения Воронцова, вопреки мнению Сената, утверждены, а сверх того членам Совета велено объявить Высочайший выговор с занесением его в формулярные их списки. И вот чистый барыш, который получил я от усердного служения моего в Новороссийском краю!

Получив согласное с желанием своим царское повеление, в исходе декабря Воронцов отправился за границу и приказал вновь назначить торги в 1 мая уже 1827 года. На них никто не явился, и Левинсон исправно и спокойно додержал свой подряд до окончания двухгодового срока. И стоило ли того, чтобы подымать такую большую тревогу, преследовать и обижать честных, полезных и невинных людей!