XII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Раевские. — Вторая ссылка А. С. Пушкина. — Консул Тома.

Ту же самую разницу в температуре по обеим сторонам Днестра, которую прежде я уже заметил, и тут я мог увидеть. Поля в Бессарабии зеленелись изумрудным цветом, но лишь только без задержки миновал я Парканской карантин (куда ложный слух о чуме не успел еще дойти), как представилась мне зноем опаленная степь. Что еще более вид её делало печальным, это были миллионы, миллиарды мухообразных насекомых, которые, покрывая ее, медленно по ней тащились. Это была саранча в детском возрасте, еще не окрыленная. Сотни сих гадов беспрестанно давил я своими колесами. Ночью с 15-го на 16-е мая приехал в Одессу.

Я нашел графа и графиню Воронцовых в большой печали: четырехлетняя, тогда единственная дочь их Александра, премилая девочка сделалась опасно больна. Лысый доктор, особенно для неё из Англии выписанный, не ручался за её жизнь, но и не отнимал надежды у родителей. Они от того не могли переехать на нанятый приморской хутор Рено, а еще менее думать об отправлении в Крым, и принуждены были жить среди городской духоты и внезапно увеличившегося нестерпимого жара. Я тоже должен был ожидать выздоровления малютки, а между тем ежедневно видел графа, обедал у него и бывал чаще чем когда. Иногда для развлечения гуляли мы за городом в коляске, или катались по морю в судне какого-то особого устройства.

Летом в Одессе обыкновенно гораздо веселее, чем в другие времена года. Торговля оживляется, приплывают целые флоты купеческих судов, наезжает множество помещиков для продажи пшеницы и несколько любопытных путешественников. Из последних не встречал я ни одного прежнего знакомого, новых знакомств между ими делать не хотел и жил посреди того самого общества, которое узнал я зимой.

Одного человека, которого не только в Одессе, но гораздо прежде в Париже и Мобеже случалось мне часто встречать, рассмотрел я в это время ближе. Но чтобы основательнее говорить об нём, надлежит коснуться всего семейства его.

Внук сестры князя Потемкина, Николай Николаевич Раевской, из огромного его наследства получил изрядную часть. Он не умножил сего имения, а, напротив, кажется, расстроил его с небрежностью военного человека. С другой стороны родство с знатными домами и высокий чин давали и ему некоторое право на название знатного На войне всегда показывал он себя искусным и храбрым генералом и к сему ремеслу с малолетства приучал и двух сыновей своих. Они находились при нём молоденькими офицерами во время Турецкой кампании 1809 и 1810 годов: следственно Жуковский, певец в стане русских воинов, в 1812-м, кажется, напрасно называет их младенцами-сынами. Меньшой Николай высоко поднялся по службе и пошел бы далее, если бы смерть не остановила его на славном поприще. Обоих отец не удалял от опасностей; за то придирался ко всему, чтобы выпрашивать им чины и кресты.

Старший из младенцев, Александр, не знавал над собой иной власти, кроме родительской, самой снисходительной; всякую другую, и даже полно не эту ли, он презирал и ненавидел. Граф Воронцов по окончании войны взял его к себе по особым поручениям и доставил ему средство с большим содержанием, без всякого дела, три года приятным образом прожить во Франции. Если бы кто захотел попристальнее всмотреться в чувства Раевского, то и тогда мог бы заметить жестокую ненависть его к сему начальнику, несмотря на удвоенную с ним любезность сего последнего. Неблагодарность есть врожденное чувство во всяком греке; благотворения тягостны для его самолюбия. Мать Раевского была дочь грека Константинова и единственной дочери нашего знаменитого Ломоносова: внук, видно, уродился в дедушку.

Вообще все члены этого семейства замечательны были каким-то неприязненным чувством ко всему человечеству, Александр же Раевской особенно между ими отличался оным. В нём не было честолюбия, но из смешения чрезмерного самолюбия, лени, хитрости и зависти составлен был его характер. Не подобные ли чувства Святое Писание приписывает возмутившимся ангелам? Я напрасно усиливаюсь здесь изобразить его: гораздо лучше меня сделал сие Пушкин в немногих стихах под названием «Мой Демон». Но подробности о нём могут более объяснить действия его, о коих приходится мне говорить.

Наружность его сохраняла еще некоторую приятность, хотя телесные и душевные недуги уже иссушили его и наморщили его чело. В уме его была твердость, но без всякого благородства; голос имел он самый нежный. Не таким ли сладкогласием в Эдеме одарен был змий, когда соблазнял праматерь нашу?

В Мобёже он либеральничал как и все другие, не более, не менее: но втайне не разделял восторгов заблужденной молодости. Верноподданничество, привязанность к монархическим правилам ему казались отвратительными и ненавистными; на друзей конституции, в том числе на зятя своего Орлова, смотрел с величайшим пренебрежением, однако ж с некоторою снисходительностью: ибо затеи их, по мнению его бессмысленные, могли причинить много беспорядков, много зла. После Мобежа, в быстро достигнутом чине полковника, чтобы сохранить ему независимость, выпросили ему бессрочный отпуск. Он еще пользовался им, когда в 1823-м году нашел я его в Одессе, по-видимому ко мне столь же невнимательного как и прежде, но тайными наговорами лишившего меня гостиной графини Воронцовой, что не мог я почитать для себя великой бедой.

В продолжении последних пяти лет, накопилось число причин ненависти его к Воронцову и его семейству. Графиня Браницкая была только что двоюродная тетка генералу Раевскому, но, всегда покровительствуя его, в его семействе видела собственное. От того старший сын его был принят ею в Белой Церкви как сын родной и с дочерьми её имел право обходиться как брат. Когда, по выступлении Русского корпуса из Франции, лишился он больших средств к поддержанию себя, сия женщина, прослывшая скупою, положила ему по двенадцати тысяч рублей ассигнациями ежегодного содержания; как было не мстить за такое жестокое оскорбление? В Молдавии, в самой нежной молодости, говорят, успевал он понапрасну опозоривать безвинных женщин; известных по своему дурному поведению не удостаивал он своего внимания: как кошка, любил он марать только всё чистое, всё возвышенное, и то, что французы делали из тщеславия, делал он из одной злости. Я не буду входить в тайну связей его с ***; но, судя по вышесказанному, могу поручиться, что он действовал более на её ум, чем на сердце и на чувства.

Он поселился в Одессе и почти в доме господствующей в ней четы. Но как терзалось его ужасное сердце, имея всякий день перед глазами этого Воронцова, славою покрытого, этого счастливца, богача, которого вокруг него всё превозносило, восхваляло. Он мог бы легко причислиться к нему и, спокойно дождавшись генеральства, получить место градоначальника или гражданского губернатора. Но нет; такие мысли показались бы ему унизительными; его цель была выше. Он прослыл опасным человеком, и все старались учтиво уклоняться от него, исключая его Мобёжских товарищей, которые не любили его, но и не чуждались. Они знали его лучше; они знали что он не станет тратить времени, чтобы стрелять в простых птиц, подавай ему орлов да соколов. И действительно в Одессе, исключая двух или трех, не было довольно славных жертв для заклания в честь этого божества.

При уме у иных людей как мало бывает рассудка! У Раевского был он помрачен завистью, постыднейшею из страстей. В случае даже успеха, какую пользу, какую честь мог он ожидать для себя? Без любви, с тайною яростью устремился он на сокрушение семейного счастья, супружеского согласия ***. И что же? Как легкомысленная женщина, *** долго не подозревала, что в глазах света фамильярное её обхождение… с человеком ей почти чуждым, его же стараниями перетолковывается в худую сторону. Когда же ей открылась истина, она ужаснулась, возненавидела своего мнимого искусителя и первая потребовала от мужа, чтобы ему отказано было от дому.

Козни его, увы, были пагубны для другой жертвы. Влюбчивого Пушкина не трудно было привлечь миловидной ***, которой Раевский представил, как славно иметь у ног своих знаменитого поэта. Известность Пушкина во всей России, хвалы, которые гремели ему во всех журналах, превосходство ума, которое внутренне Раевской должен был признавать в нём над собою, всё это тревожило, мучило его. Он стихов его никогда не читал, не упоминал ему даже об них: поэзия была ему дело вовсе чуждое, равномерно и нежные чувства, в которых видел он одно смешное сумасбродство. Однако же он умел воспалять их в других; и вздохи, сладкие мучения, восторженность Пушкина, коих один он был свидетелем, служили ему беспрестанной забавой. Вкравшись в его дружбу, он заставил его видеть в себе поверенного и усерднейшего помощника, одним словом, самым искусным образом дурачил его….

Еще зимой, чутьем слышал я опасность для Пушкина, не позволял себе давать ему советов, но раз шутя сказал ему, что по Африканскому происхождению его всё мне хочется сравнить его с Отелло, а Раевского с неверным другом Яго. Он только что засмеялся.

Через несколько дней по приезде моем в Одессу, встревоженный Пушкин вбежал ко мне сказать, что ему готовится величайшее неудовольствие. В это время несколько самых низших чиновников из канцелярии генерал-губернаторской, равно как и из присутственных мест, отряжено было для возможного еще истребления ползающей по степи саранчи; в число их попал и Пушкин. Ничего не могло быть для него унизительнее…. Для отвращения сего добрейший Казначеев медлил исполнением, а между тем тщетно ходатайствовал об отменении приговора. Я тоже заикнулся было на этот счет; куда тебе[44]! Он побледнел, губы его задрожали, и он сказал мне: «любезный Ф.Ф., если вы хотите, чтобы мы остались в прежних приязненных отношениях, не упоминайте мне никогда об этом мерзавце, — а через полминуты прибавил, — также и о достойном друге его Раевском». Последнее меня удивило и породило во мне много догадок.

Во всём этом было так много злого и низкого, что оно само собою не могло родиться в голове Воронцова, а, как узнали после, через Франка внушено было самим же Раевским. По совету сего любезного друга, Пушкин отправился и, возвратясь дней через десять, подал донесение об исполнении порученного. Но в тоже время, под диктовкой того же друга, написал к Воронцову французское письмо, в котором между прочим говорил, что дотоле видел он в себе ссыльного, что скудное содержание им получаемое почитал он более пайком арестанта; что во время пребывания его в Новороссийском крае он ничего не сделал столь предосудительного, за что бы мог быть осужден на каторжную работу (aux travaux forc?s), но что впрочем после сделанного из него употребления он, кажется, может вступить в права обыкновенных чиновников и, пользуясь ими, просит об увольнении от службы. Ему велено отвечать, что как он состоит в ведомстве Министерства Иностранных дел, то просьба его передана будет прямому его начальнику графу Нессельроде; в частном же письме к сему последнему поступки Пушкина представлены в ужасном виде. Недели через Три после того, когда меня уже не было в Одессе, получен ответ: Государь, по докладу Нессельроде, повелел Пушкина отставить от службы и сослать на постоянное жительство в отцовскую деревню, находящуюся в Псковской губернии.

Какой-нибудь Талейран сказал бы, что он видит тут более чем дурное дело, что тут ошибка, великой промах. Такие люди как Воронцов не должны довольствоваться успехами по службе, умножением власти: у них в предмете должна быть народная молва, всеобщая народная любовь, переходящая между соотечественниками из рода в род. Вот прочная собственность, которой никакая царская немилость лишить не может. Когда разнеслось по России, что одна из слав её губит другую, блеск первой приметным образом начал меркнуть. Ото всего сердца любил я обеих, и оно раздиралось. Теперь когда вспомню, то самому себе кажусь смешным; а тогда право готов был как Химена воскликнуть:

La moiti? de ma vie a mis l’autre au tombeau.

Между тем малютка полегоньку выздоравливала, так что в половине июня можно было везти ее с собою в Крым. Но для меня срок уже миновался, и не стоило дня на два — на три ехать. Таково было мнение графа, и я весьма с ним соглашался. Тогда решился я, дождавшись его отъезда, пуститься обратно в Кишинев.

Накануне отплытия графа, случилось мне быть с ним наедине в его кабинете. Он вынул полученное им письмо от Катакази и, отдавая его мне, сказал: «растолкуйте мне что это всё значит?» Катакази писал, что в Кишиневе все заняты одним каким-то сочинением, писанным моею рукою, которое в молдаванах производит крайнее неудовольствие. Я рассказал, каким образом второпях отдал я Скляренке рукопись свою на сбережение. «Но если он выдал её, то это не делает большой чести хваленому вашему Скляренке». — «Я уверен, что ее выкрали у него, отвечал я. Но после этого, продолжал я, согласитесь, что мне трудно будет показаться, и лучше возьмите меня с собою: если эти люди и останутся спокойны, мне совестно будет на них глядеть». — «И, полноте, отвечал он, что за беда, если эти мошенники узнали наше мнение об них; они пожалуй могут подумать, что вы не смеете приехать». И это дело, подумал я.

Не более двух суток оставался я потом в Одессе. В этот тесный промежуток времени хочу вместить изображение одного человека, о котором давно бы мне следовало говорить. Австрийский генеральный консул, Венгерец Том, с самого рождения этого города, был радостью и украшением его общества. Огромный рост и могучие плечи одни показывали в нём Маджара; но ни в одном из образованных государств нельзя было сыскать человека любезнее его в обхождении. Ему было за восемьдесят лет, а он казался не более шестидесяти; и это уже старость, а дамы старые и молодые, равно как и юноши, искали его беседу. Он всегда был весел и всегда степенен, и смех, который сам старался он производить, всегда смешан был с невольным уважением к сему добрейшему и честнейшему старцу. В редкие маскарады, которые бывали при Ришелье и при Ланжероне, всегда являлся он переряженным и раз огромной книгой, назади которой написано было Том I-й. Страсть имел он к каламбурам, и они часто бывали у него забавны. Нужно ли говорить, что в знакомстве его видел я для себя находку, клад?

Он взялся проводить меня до первой станции Дольника, или лучше сказать до собственного хутора, в одной версте от неё находящегося. Он называл его co?rteur, ибо, не принося ему никакого дохода, стоил больших издержек, и он, редко расставаясь с городом, приезжал в него попировать и угощать приятелей. Для умножения удовольствия моего, а может быть и Пушкина, пригласил он и его на сию загородную прогулку. Я послал экипаж свой прямо в Дольник, и мы в Иванов день 24 июня втроем отправились в коляске Тома.

Он имел великое искусство сохранять в комнатах теплоту зимой и свежесть в летнее время: в этом состоял его эпикуреизм. Всё было приготовлено на кутёре: окна везде были открыты, но снаружи завешаны предлинными маркизами, которые беспрестанно поливались студеной, колодезной водой. Пол был мраморный, и в четырех углах стояли кадочки со льдом. В тоже время множество резеды и туберозов распространяли приятный запах по комнате. По приглашению хозяина мы развалились на диванах; и когда полуденное солнце со всею силою горело над нами, мы находились среди прохлады и благоухания, и я мог любоваться ясным, теплым вечером долгой безукоризненной жизни. Нет, не забыть мне этого дня! Разные возрасты были веселы и хохотали как ребята. Это было не перед добром: мне предстояли довольно тягостные, а Пушкину весьма скорбные дни. Когда жар начал спадать, простился я с хозяином и с гостем; с последним, кажется, гораздо нежнее, как бы предчувствуя долгую разлуку.

Я не скоро мог заснуть: всё мне мерещился с столь приятными людьми столь весело проведенный день. Заря совсем уже занялась, когда проснулся я в Тирасполе. Пока перепрягали лошадей, вышел я из коляски и вдруг увидел без памяти скачущую тройку. Она остановилась, из повозки выскочил молодой канцелярской и подал мне письмо. Господа Лонгинов и Лекс уведомляли меня, что, по известиям полученным из Кишинева, ярость жителей превосходит всякое описание, что рукопись моя переведена на молдавской язык, всюду распускается и что все друг друга возбуждают против меня, почему они и советуют мне воротиться в Одессу. Словесно поручил я посланному от всей души благодарить Никанора Михайловича и Михаила Ивановича за принимаемое во мне участие. «Если бы вы настигли меня прежде, сказал я ему, то может быть я воротился бы с вами; но вы видите, вот Бессарабия: право, как-то совестно бежать в виду неприятеля».

Однако признаюсь, я чувствовал в себе сильное волнение, когда переправился через Днестр. Оно еще было умножено в Бендерах на почтовом дворе письмом от приятеля моего Алексеева: он не пугал, а спешил предупредить, дабы заранее мог я принять свои меры. Узнав о внезапной ненависти целого населения и испытывая действия несомненной приязни нескольких человек, я не могу описать своих чувств. Вероятно утомленный ими, я опять крепко заснул и проснулся уже в полдень 25-го числа (ныне самый великий из торжественных дней, тогда еще не празднуемый), когда приехал в Кишинев.