IV

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Поездка в Петербург. — Глазная болезнь. — Осень 1826.

Пробыв более трех недель в добровольном тюремном заключении, как сладостно мне было увидеть спасительную бумагу об отпуске, дарующем мне свободу! Совершенная весна наступила уже несколько дней, когда 4 марта оставил я Кишинев. Всё это вместе день выезда моего сделало радостным для меня днем. Узы, которые прежде мне казались столь легки и даже приятны, давили уже меня своею тягостью, и я рвался из них. Немного времени было нужно, чтобы спасаться из Бессарабии: от Кишинева до местечка Криулян на Днестре всего сорок верст. Переправившись чрез сию реку, которая от неё, казалось, навсегда меня отделила, я стал дышать свободнее.

Городок Дубоссары до присоединения Бессарабии был значительным пунктом: в нём находилась пограничная почтовая контора, через которую проходила вся русская переписка с Константинополем. Пока линии таможенная и карантинная не были сняты на Днестре, городок сей всё еще казался оживленным; ныне же, будучи заштатным, безуездным, говорят, приходит в упадок. Многие думали, и я в том числе, что эта сторона Новороссийского края населена выведенными из Украины крестьянами; но нет: в двух уездах, Ольвиопольском и Тираспольском, остались первобытные жители, молдавские хлебопашцы. После Ясского мира, с 1792 года, частые сношения их с земляками заднестровскими должны были прекратиться, и в тоже время начали они сближаться с соседями своими, малороссиянами, с коими и в обычаях, и в одеянии, и в образе жизни имеют совершенное сходство. Время ныне до того уподобило их украинцам, что они забыли молдавский язык. Вот что случилось, как утверждают, и в трех северных цинутах бессарабских; вот что неизбежно последует с целою Молдавией, если она присоединена будет к России, не составляя особого, отдельного княжества.

Я сперва намеревался отправиться в Пензу; последние происшествия заставили меня переменить сие намерение. При начале нового царствования могут быть благоприятные случаи для выгодной перемены службы, подумал я между прочим. Но это не было главною причиной поездки моей в Петербург. Прошло почти три года как я расстался с сею мне столь знакомою столицей, и без переписки я всегда имел мало о ней сведений. Посреди забот службы, сие меня не так тревожило; но во время последних трех недель бездействия любопытство мое было возбуждено до крайности. Дай поглажу на то что там творится, а в Пензе пожить всегда еще успею. Таким образом отправился я по совсем новой для меня дороге.

По выезде из Кишинева на другой день, 5-го числа, рано поутру, проехав Херсонскую губернию, я был уже в Подольской, которою я так любовался издали, но которая в это время года лишена была большей части своих прелестей: сквозь пожелтевшую еще траву, местами только проглядывала зелень, за то местами кой-где расстилался еще снег. Весь населенный жидами и оживленный их торговою деятельностью, город Балта, куда я приехал, был также некогда пограничным. Вольница казацкая в окрестностях его не раз резалась с турками. При Екатерине он причислен был к одной из трех Новороссийских губерний, два года только существовавшей Вознесенской, и назван был Еленск, в честь Елены Павловны, внуки Императрицы. Имена внучат своих любила Екатерина давать некоторым местам в приобретенном ею краю и поблизости его. Таким образом небольшое местечко, через которое я проехал перед вечером, сделано было уездным городом Ольгополем, в честь мало пожившей великой княжны Ольги Павловны.

Только рано на другой день, 6-го числа, поспел я в Тульчин: я рассчитывал длину моего путешествия, чрезвычайно устал от дороги и на сутки остался тут отдыхать. День был прекрасный, и я попал в довольно чистый, к удивлению моему, жидовский дом. Хозяйский сын, молодой, проворный еврей, взялся быть моим проводником, но куда? можно спросить. Тульчин не город, а богатое, обширное местечко, столица Потоцких. Тут построены были в два этажа с половиной довольно большие хоромы, которые жители, по обычаю, называли палацом или дворцом. Жидок мой уверял меня, что там такие чудеса, которым подобных в мире нет. Я пошел с ним и нашел большой господский дом, какие внутри России бывают у помещиков, не совсем знатных людей. При роскоши, которая и тогда уже царствовала во всех богатых Петербургских домах, на убранство комнат Тульчинского замка и смотреть было нечего. Во всём, что касалось до этой части, поляки не знали никакого толку, ни они, ни жены их; мужчины тратились на Венгерское вино, на собак и лошадей, а женщины на наряды; безвкусие было общее. Несколько картин, совсем не замечательных, из тщеславия купленных владельцами, несколько мраморных бюстов, изображающих, кажется, Потоцких обоего пола; бронзовые часы и подсвечники, какие ныне можно найти у всякого начальника отделения, составляли богатую, чудную утварь, которой не менее того польские дворяне приезжали дивиться. Слуга, который отворял мне дверь и водил по комнатам, был весьма недоволен данною мною пятирублевою ассигнацией, уверяя, что обыкновенно дают ему по червонцу. Смешны частные люди, которые дают показывать жилища свои, как бы великолепны они ни были, если в них нет ни славной картинной галереи, ни другой какой-нибудь любопытной коллекции; не менее смешны и те, которые платят за такого рода любопытство. Впрочем, вряд ли найдутся такие ныне, когда одною роскошью никого изумить не можно.

По обеим сторонам так называемого палаца находились большие здания, втрое длиннее его. В одном помещался главнокомандующий второю армией, граф Витгенштейн, а в другом — главный штаб армии. Невозможно было, чтобы кого-нибудь в главной квартире не имел бы я знакомых; но я никого не искал, только что отдыхал, да гулял по улицам не совсем уже грязным. К сожалению, не мог я нагуляться в прекрасном саду подле дома: он был весьма худо содержав и только сверху мог я полюбоваться излучистой речкой, которая, протекая чрез него внизу, образовала островки.

В следующие два дня проезжал я местами, о которых часто и много слышал во время малолетства моего в Киеве, ибо они находились уже в Киевской губернии. Надобно упомянуть, во-первых, маленький городок Брацлав, который при Польском правительстве давал свое имя воеводству, а при Екатерине вновь учрежденной ею губернии: пока собирались его обстраивать, губернские присутственные места находились в городе Виннице. С большим любопытством проехал я Махновку, а еще с большим местечко Бердичев, столь известное своими ярмарками.

Дорога в марте была так утомительна, что часто надобно было останавливаться для отдыха. Прибыв, накануне вечером, весь день 9 числа провел я в губернском городе Волынской губерния, Житомире. Он был весьма некрасив, как все места наших Западных губерний, Россией пожалованные в звание городов, но не успевшие заслужить сей чести.

В Житомире находились тогда квартира одного пехотного корпуса и корпусный начальник генерал-лейтенант Рот, Логин Осипович, с которым в Петербурге случалось мне часто встречаться, с которым даже был я знаком, но не коротко. Родом из Альзаса, он соединял в себе всю дореволюционную изысканную учтивость французов с немецкою жестокостью и педантством. Будучи другом порядка и поборником законной власти, он, древний дворянин, пошел простым рядовым в корпус принца Конде и, неоднократно сражаясь за короля своего, достигнул офицерского чина. Когда корпус сей распустили или, лучше сказать, когда он разошелся, Рот поступил офицером в русскую службу. Во время Турецкой войны в 1809 году начал он выходить из неизвестности и быстро подвигаться в чинах. Отечественная наша война в 1812-м и в последующих годах представила множество случаев отличиться; он отчаянно сражался и не раз был ранен, между прочим в рот: фамильное имя его рану эту сделало известною всей России. Судьба определила этому человеку быть деятельным врагом мятежников: войско под его начальством и под его распоряжением усмирило недавно бунт Черниговского полка, за что молодой Император и наградил его Александровской лентой.

Мне никакого следа не было посетить генерала Рота, но любопытство взяло верх над чувством приличия. Проездом чрез город, где он начальствовал, счел я будто бы обязанностью явиться к нему, хотя это было после обеда, и я был во фраке. Довольствуясь и сим изъявлением глубокого уважения, он пригласил меня с ним побеседовать. Он сделался словоохотен, рассказчив, и на счет последних происшествий узнал я от него много любопытных подробностей. Между прочим сказывал он мне, как Шервуд, получивший в награду название Верного, по ночам приезжал в нему из Махновки. Никому во второй армии, к которой он принадлежал, не решался Шервуд представить своих тайных изветов, а по соседству с одной из корпусных квартир первой армии решился доверить их Роту. От сего последнего донесения отправлены были в Таганрог, и хотя застали Императора в живых, но при последнем издыхании.

Оставив Житомир 10 марта, я не совсем расстался еще с полуденной природой: всё еще напоминало ее, и вешним солнцем сильно согреваемый воздух, и деревья, на которых почки готовы были распуститься. Но она постепенно исчезает до Овруча, где кончается Волынская губерния.

Далее въезжаешь в тот некогда непроходимый бор, тот веками созданный лес, веками сокрушаемый и еще не истребленный, который покрывает собою всю Минскую губернию. Он был обитаем древлянами, а еще более дикими зверями, кои витают в большом количестве в нём и поныне; и между прочим зубры, которых в другом месте нигде уже найти нельзя. Лес этот, местами дремучий, может служить и ручательством за безопасность нашего отечества. Имея по бокам две неприступные крепости (Бобруйск и Брест-Литовской), он наполнен вязкими болотами, из коих вытекают две большие реки, Припять и Березина, а через него для неприятельских вторжений ближайший, почти единственный путь во внутренние области России.

Я ехал медленно Волынью, по грязной, скверной дороге; за то небо и земля улыбались мне в этой плодоносной стране. Когда же я въехал в Минские леса, то воздух сделался суров, и небо угрюмо. Густая тень деревьев сохраняла снег, а с ним вместе и холод, от чего нерастаявшая на дороге земля была удобнее для езды. Этим воспользовался я, чтобы ехать шибче, даже днем и ночью, так что 12 числа в полдень проехал я весьма незамечательный городок Мозырь, впрочем, единственный, который видел я в Минской губернии. Тут также, не без опасности, на утлом, узком пароме переправился я через довольно широкую Припять, за несколько дней перед тем покрытую льдом. На другой день, 13 числа, близ станции Екимовичи, имел я переправу через другую реку, более знаменитую, через Березину, которая, подобно Ватерло, именем своим будет вечно напоминать о бедствиях Наполеона.

После того въехал я в Белоруссию, мне уже несколько знакомую. Грустно мне подумать, как все эти места, от самого Днестра, мною проеханные, искони русские, носили на себе тогда и, кажется, носят и поныне печать польского владычества. Жители почти все остались тверды в православии или выступали из него только в унию; но где их было видеть? Помещики богатые и небогатые, шляхтичи, которых, вопреки их притязаниям на дворянство, следует почитать мещанами, духовенство высшее и низшее, всё это были поляки, были католики; наконец, евреи, которые в руках своих имели всю торговую часть. Все эти слои, как бы густою, непроницаемою корою покрывали собою и подавляли чистейшую, лучшую часть народонаселения. Кого путешественник мог встретить в городских заезжих домах, в почтовых, на станциях? С кем единственно мог иметь он дело? С ляхами, да с жидами.

Туже самую разность, которую внимательный путник находит между климатами в областях на Западе, возвращенных нам от Польши, встречает он и в наружности, и в характере их жителей. В древней России, в губерниях Подольской, Волынской, Киевской, украинцы, потомки храбрых казаков, несмотря на тяготеющее над ними иго польских помещиков, сохраняют вид крепкий, здоровый, веселый, какое-то молодечество, смелость в движениях и речах; сохраняют также язык, которым простой народ говорит от Харькова до Лемберга. Другое славянское племя обитало всегда Белую Русь, говорит наречием, хотя также славянским, но менее понятным и менее приятным. По крайней мере, жители Минской губернии, имея наружность дикую, весьма некрасивую, еще похожи на людей; в других же губерниях поселяне, живущие на бесплодной почве и подавленные владельцами, начинают сходствовать с рабочим скотом, нуждающимся в пище.

Сие печальное зрелище представилось мне, когда я въехал в Могилевскую губернию. Скоро проехал я незамечательные города Рогачев и Старой Быхов, и 14 числа, когда чуть стало светать, приехал в губернский город Могилев, где тогда находилась и главная квартира первой армии.

Самым странным образом провел я в нём целые сутки. Чрезвычайно беспокойная дорога не давала мне заснуть перед тем две ночи. В жидовских корчмах, где я должен был остановиться, пища казалась мне столь отвратительною, что едва я касался её; нечистые ложа, на которые от усталости иногда спускался я, были наполнены насекомыми. Голодный, истомленный, с волнением в крови, увидел я себя с радостью в чистой, большой, залообразной комнате лучшего Могилевского трактира, поддерживаемого щедротами многочисленных воинских чинов. Только что успел приехать я, напившись чаю, Обмылся с ног до головы, переменил белье, бросился на постель, чистым бельем покрытую, и в минуту заснул. Меня разбудили к обеду, опрятно и вкусно приготовленному, во время которого в соседних комнатах слышался мне звук шпор и сабель, громкий говор и смех беспрестанно приходящих офицеров, что не помешало мне крепко заснуть после обеда. В пять часов опять разбудили меня к чаю, опять заснул я. Я проснулся перед ужином, после которого залег спать на всю ночь. Двадцать четыре часа только и делал я, что ел, да спал и, совсем освежившись, 15 числа рано поутру оставил Могилев.

Уже не первый раз случилось мне в нём быть. В начале 1800 года с маленькими товарищами моими Голицыными, когда я сам был почти ребенок, проезжал я чрез этот город, который тогда при Павле был еще уездным. Ни слова не упомянул я об нём, равно как и о предшествовавшем ему для меня губернском городе Чернигове. Я их обоих не видал: ибо, если припомнить, проехал их или во сне, или от жестокой стужи закрытый и закутанный в кибитке.

Начиная от Могилева, я попал как будто на давно знакомый мне Белорусский тракт, но на нём всё было для меня ново. Беспрестанно умножающееся еврейское население наводило тоску, особливо в Орше, на распутий стоящем городке, одними жидами наполненном. За то бесконечные, высокие аллеи по дороге, еще при Екатерине генерал-губернатором Пассеком насажденные, развеселяли взор, и отрадно было отдыхать на станциях, в чисто содержимых, просторных трактирах.

Два раза проезжал я через Витебск и останавливался в нём; последний в 1807 году, когда сестру мою из Москвы провожал я к больному мужу её, генералу Алексееву. В третий раз проскакал я только через этот город прямо на станцию и потребовал лошадей. Пока мне их запрягали, подъехал гвардейского Павловского полку полковник Семишин. По праву мимоходного в Петербурге с ним знакомства, позволил я себе сделать ему несколько вопросов на счет бывшего там важного происшествия; он отвечал мне с замешательством. Когда же спросил я его об участи некоторых лиц, бывших в возмущении и мне лично знакомых, он почти отскочил от меня со словами: «не советовал бы вам признаваться, что вы этих людей знаете». Видно, там крепко напуганы, подумал я.

Хотя от Витебска далеко еще до Петербурга, а мне казалось, что я уже в окрестностях сей столицы. Недавно расстался я с Югом и с вешним воздухом, и оттого суровость климата поразила меня. Впрочем, жители находили, что весна начинается рано: все реки прошли, и в полях оставалось мало снега. Я не могу тут забыть изумления и возгласа ехавшего со мною молдавана при появлении первой березы: никогда белых деревьев, сказал он, не случалось ему видеть.

Не доезжая до Великих Лук, с такою же радостью, с какою возвращаешься на родину, увидел я опять русские избы и почти всё одних русских мужичков с бородами. Я ехал по этой дороге, если припомнит читатель, в лихорадке и в бреду, следственно на окружающие меня предметы не мог обращать внимания. И оттого Порхов с остатками каменных укреплений был для меня новостью. За Лугой, 20 числа, на станции Долговке, съехался я с одним молодым поляком, которого из Варшавы вез фельдъегерь, и с каким-то гражданским чиновником из Петербурга, отправленным с важным, по словам его, поручением. Напуганный Семишиным, едва отвечал я на слова первого; от последнего узнал я, что Император накануне, 19 числа, сам раздавал медали в воспоминание взятия Парижа и во славу незабвенного брата. Я был почти в Петербурге, куда после почти трехлетнего отсутствия и приехал 21 марта.

По приглашению доброго приятеля моего и прежнего сослуживца Александра Федоровича Волкова, недавно женившегося на одной прелюбезной девице, Елене Ивановне Маркеловой, въехал я прямо в нему на квартиру в Большой Миллионной, в доме Гагарина. Никогда Петербург не являлся мне в столь печальном, в столь унылом виде. Правда, я приехал довольно рано, когда на улицах бывает мало движения; утро было сырое, холодное, густой снег так и валил хлопьями; на Невском Проспекте и на Дворцовой площади встретил я две или три придворные, траурные кареты, совсем обшитые черным сукном. Всё это мне казалось худым предвещанием.

На другой день поспешил я посетить всех добрых знакомых моих; вестей, вестей о происходившем в последние четыре месяца наслушался я до сыта. Сообщать же всё слышанное мною тогда нахожу, что здесь еще не место. Этот достопамятный 1826 год был началом одного из достопамятнейших царствований в России. Наблюдения в течении его мною сделанные требуют особого описания. В этой главе намерен я поместить только то что собственно до меня относится.

Как находящийся еще на службе и занимающий в провинции довольно видное место, должен был я явиться начальству, то есть к одному только человеку, управляющему Министерством Внутренних дел, Василью Сергеевичу Ланскому. Мне показался он стариком умным, любезным, неспесивым и нефамильярным, весьма сведущим в делах, но как бы уставшим от них и сохраняющим важный пост свой единственно по врожденному всем людям небольшому тщеславию. Я уже говорил о его мнении насчет распоряжений нашего наместника по подряду Левинсона.

Немного времени дала мне судьба на удовлетворение любопытства моего касательно бывших в отсутствие мое важных и маловажных происшествий, на счет литературы, драматической части и особенно политики, которые во всё время пребывания моего в южном краю оставались мне чуждыми. Недолго дозволила она мне воспользоваться обществом многих умных и приятных для меня людей, насладиться, наконец, свободною и беззаботною жизнью. Болезнь дотоле мне неизвестная внезапно посетила меня. Не знаю вследствие ли постоянно сырой, ненастной погоды во время дороги, ранней весны в Петербурге (через два дня по приезде моем вскрылась Нева), холодных испарений от земли и реки, при беспрестанном блеске: сделалось у меня сильное воспаление в глазах.

Это случилось 5 апреля, в тот самый день, в который от Волкова переехал я на квартиру мною, нанятую в Малой Садовой между Невским проспектом и Семеновским мостом. Выбор, как время показало, был самый невыгодный для больного. Кто-то присоветывал мне пригласить к себе лейб-окулиста Осипа Ивановича Груби. Я нашел в нём человека хорошо знающего свое дело, роста невысокого, нрава мягкого, не слишком словоохотного, но весьма беседолюбивого; разговор мой верно ему понравился, ибо и без нужды посещал он меня всякий день и просиживал долго. Он принялся лечить меня усердно, к несчастью, кажется, даже слишком усердно. После Нижегородской моей горячки, с 1820 года стал я непомерно толстеть; в Бессарабии, при умственно деятельной, но почти всегда сидячей жизни, толщина эта умножилась. Это обмануло Груби: он полагал, что при таком твердом сложении можно безопасно употреблять самые сильные средства. В продолжении четырех недель, по два раза в сутки, за ушами менялись у меня шпанские мухи, нередко ставились пиявки, раза два было кровопускание, да сверх того почти каждый день принимал я внутрь проносные лекарства. Одним словом, чтобы спасти глаза мои, губил он мое тело. Едва прошел месяц, и я стал непохож на человека. Телесное расстройство было ничто в сравнении с нравственным. Окна мои выходили на улицу и почти на полдень; оттого должно было держать их запертыми и с опущенными шторами от света, весна была жаркая, каких редко бывает в Петербурге, а я всё находился в темноте и в духоте. Ничто не могло сравниться с раздражением моих нерв; непрерывающийся стук колес по мостовой с раннего утра далеко за полночь умножал его: я чувствовал адское мучение.

Несмотря на расслабление мое, я всё однако же был на ногах; погода стояла прекрасная, и я позволял себе даже пешком выходить на улицу, но движения кареты или дрожек я не мог выносить. Если случится кого навестить или захочется погулять, я кое-как побреду до первого моста или канала, и там сяду в лодку. Глазное лечение кончилось, оставив только после себя в веках большую слабость и расположение к раздражению, отчего не могут выносить они долго никакого дыму, что к несчастью сохранилось и до сих пор. Я чувствовал почти постоянно ту неизъяснимую тоску без всякой причины, которая заставляет иногда людей бросаться в окно и которая знакома разве только женщинам, подверженным сильным нервическим припадкам. Исцеление такого недуга было труднее, чем первое лечение; его нельзя было совершить без помощи времени и более спокойного жилища. И в этом случае пришел ко мне на помощь мой добрый приятель Волков, который находился тогда в созданной мною должности правителя канцелярии Строительного Комитета на место Ранда. Для сего комитета нанята была новая квартира на конце Гороховой улицы; Волкову дано было в ней просторное и удобное помещение, большею частью выходящее на двор. По случаю болезни жены, на лето отправлялся он в Ревель, а квартиру свою предоставил моему распоряжению.

В это время (не помню в конце апреля или в начале мая), прибыл граф Воронцов для поклонения новому Императору. Болезнь моя была причиной или, лучше сказать, послужила предлогом неявки моей к нему. С ним были только Левшин да новый любимец его Сафонов. Левшин весьма дружелюбно меня посещал; мне казалось, что ему совестно и что он раскаивается в поступке своем против меня. Рекомендованный им губернатор Тимковской выехал, наконец, из Петербурга за несколько дней до моего приезда; следственно известны уже стали его проказы в Кишиневе, его недеятельность, пьянство, совершенное пренебрежение его к обязанностям своей должности.

Точно также как в предыдущем году весной, и в настоящем граф Воронцов, по приезде в Петербург, начал страдать глазною болезнью. Qui ne sait comp?tir aux maux qu’on souffre! Вероятно из сострадания (другой причины я не постигаю) прислал он ко мне своего медика, лейб-окулиста Лерхе, который встретился у меня очень учтиво с соперником своим Груби. Они потолковали о чём-то, дали какие-то общие советы, и Лерхе удаляясь объявил, что, отдавая графу отчет о состоянии зрения моего, скажет, что я в хороших руках и ему у меня делать нечего. Это было в начале июня. Между тем Лерхе, будучи племянником престарелого Эллизена, упомянутого мною друга отца моего, рассказал ему о моей болезни, а тот явился ко мне с гневом и упреками, как мог я в таком состоянии не призвать его на помощь. Приятели мои, впрочем согласно с моим желанием, привозили ко мне других врачей и между прочим знаменитого Арендта. Всего вместе с Фабром, с Филиповским, с Пальчевским, перебывало их у меня семь человек. Тогда вспомнил я пословицу: у семи нянек всегда дитя без глазу, и ужаснулся. Всех пережил Груби: он не переставал посещать меня дня через три, через четыре, даже тогда как главное Лечение мое совсем кончилось, и я с ним совершенно расплатился. Странный был он человек: мне не случалось видеть кого либо скупее его, он лошадей своих иногда оставлял без корму; а совсем тем он не был алчен к прибыли; но что уже попадалось к нему в кошелек, с трудом из него выходило.

Человеколюбивый поступок со мною графа Воронцова требовал от меня изъявления благодарности. К тому возбуждал меня Левшин и испросил мне дозволение, аки больному, явиться в сюртуке и с зонтиком на глазах. Итак я предстал пред его графские светлые очи, подобно моим тогда, омраченные и зонтиком осененные. Сходство в болезненном положении растрогало меня; может быть, и его. Легко поверят, что тут наедине, с одной стороны нежнейшая почтительность, с другой ласковая благосклонность не допустили в объяснения наши ни малейшего пререкания. Он сам только заговорил о деле Левинсона и сказал: «может быть я и не прав; но дело в Сенате, и пусть он нас рассудит).

Он сознался, что, после всего происходившего со мною в Бессарабии, мне воротиться туда не к стати. И вдруг не с другого слова предложил мне новое место Керчь-Еникальского градоначальника. Я в изумлении молчал. Он представил мне всю блестящую сторону сего нового назначения, власть почти независимую и почти неограниченную, большое содержание, начальство над флотилией и казаками, составляющими таможенную и карантинную стражи, широкое поле для созидательной моей деятельности, имя в истории и наконец, может быть, статую после смерти. В другое время у меня загорелось бы в голове, а тут я оставался довольно равнодушен. Я не смел ни отказаться от предлагаемого мне места, ни принять его и выпросил себе неделю на размышление.

Мне известно было, что Керчь в Крыму; я довольно хорошо знал географию и историю России; но далее сведения мои о сем городе не простирались (я даже почитал его на Черном море). Мимоходом слышал я в Одессе, что какой-то итальянский фигляр, мошенник Скасси, под покровительством графов Нессельроде и Ланжерона и с помощью их, склонил правительство открыть там порт и учредить градоначальство. Но было ли сие исполнено, я не ведал, пока в конце 1823 года один из любимцев графа, генерал-майор Андрей Васильевич Богдановской не был назначен туда первым градоначальником. Памятно мне также было то что я слышал в младенчестве: заключить кого в мрачную темницу называлось засадить его в Еникуль, ибо городок Еникале, смежный с Керчью, почитался жесточайшим заточением.

Всё это мало располагало меня туда отправиться. Но срок четырехмесячного отпуска моего приближался и мне надобно было на что-нибудь решиться. Я рассчитывал, что, получив новую должность, могу я, по примеру Тимковского, по крайней мере, месяца три или четыре не занимать её и проживаться в Петербурге, а там что Бог даст. И не это одно входило в расчеты мои. Самые черные думы осаждали тогда мое воображение; я всё видел перед собою грозящую мне, неизбежную смерть; мысль о ней иногда ужасала меня, иногда я призывал ее и жаждал. Это весьма похоже было на сумасшествие. Зачем, думал я, оскорбить мне графа отказом, когда скоро смерть возьмется за меня сие сделать?

Он спешил тогда в Одессу, ибо в Аккермане назначен был конгресс, на который ожидали турецких полномочных: с ними должен был он стараться устранять все недоразумения, все неудовольствия наши с Портой. Дни за два до его отъезда опять явился я к нему с изъявлением согласия; он обнял меня и, уезжая, отправил к Государю все представления свои.

В день рождения нового Императора, 25 июня, ровно через два года после восстания на меня в Кишиневе, подписан указ, который разлучал меня с ним. На мое место назначен Херсонский вице-губернатор Фирсов[68].

Несмотря на то, что двор вскоре потом уехал в Москву на коронацию, что Петербург совсем опустел, и что я жил в совершенном уединении, нервы мои исподволь, хотя очень медленно, начали успокаиваться и мысли мои проясниваться. Совершенное облегчение почувствовал я только в начале сентября. Мне тогда же следовало бы ехать, но я выжидал возвращения главных государственных сановников, в надежде с их помощью быть уволенным от обязанности отправиться в Керчь. Они возвратились только в начале октября.