I

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Конец Александрова царствования. — Дамская колония в Крыму. — Чума. — Торги на откуп. — Рознаван и Гика. — В. Ф. Тимковский.

Приближался конец первого двадцатипятилетия девятнадцатого века. Всеобщий мир, устроенный сонмом царей на Венском съезде или, лучше сказать, тем, кого почитали все их главою, всё еще существовал. Беспокойный дух, следствие революционной бури, покушался было его нарушить; но его искусством и могущею волею был опять восстановлен. Двойная победа его над диктаторством Наполеона и над рождающимся после того безначалием должна была наполнить душу его справедливою гордостью и доверенностью в самому себе. Но, нет, очарование исчезло; как он, так и Европа не могли долее обманывать себя. Он предвидел новые беспокойства и Россию посредством военных поселений намеревался обратить в обширный стан блюститель всемирного спокойствия.

В продолжении более полутора года по выезде моем из Петербурга, не случилось мне видеть ни одного приезжего оттуда, мне хорошо знакомого человека, ни с кем не завел я там переписки, и, посреди забот моего нового рода служения в новом краю, сделался я почти чужд городу, в котором провел большую часть жизни. Однако, хотя изредка, доходили и до меня сведения о том, что там происходило. Сии известия мне казались успокоительны. Противодействие прежнему образу мыслей продолжалось, усилилось, удвоилось. Я не знал, что, к сожалению, самые плохие, даже вредные орудия были на то употребляемы.

Аракчеев, умнейший изо всех действующих тогда лиц, друг и блюститель порядка, был сильнее чем когда. Жестокий его характер был однако более вреден, чем полезен самодержавию.

Тайная полиция, под именем Особой Канцелярии, находилась тогда в заведовании Министерства Внутренних Дел. Граф Кочубей как бы гнушался этою частью, а преемник его, престарелый и беспечный Ланской, мало об ней заботился. Под ними этою частью управлял статский советник Максим Яковлевич Фон-Фок, мне знакомый человек: ибо отцы наши были друзья, и мы оба образованы были одним наставником г. Мутом, только он лет шесть попрежде меня.

Он был немецкий мечтатель, который свободомыслие почитал делом естественным я законным и скорее готов был вооружаться на противников его. Вообще же он никак не был расположен под кого-либо подыскиваться.

Рыцарь Милорадович добровольно обратился в главу шпионов и каждый вечер терзал Царя целыми тетрадями доносов, по большей части ложных. Спасением угрожаемых было сердце Александра: он медлил карать и скоро оказывалась безвинность несчастных жертв жестокого легкомыслия Милорадовича. К счастью круг действий его был не обширен: он не простирался за пределы Петербурга.

Только по части духовной и особенно в Министерстве Просвещения вводимо было нечто совершенно инквизиционное. Министр Шишков был не что иное как труп одним злодеем гальванизированный. Я не берусь осуждать людей, которые с умом под личиною любезности питают злобу к каждому человеку в особенности: я их не понимаю. Неистощимая природа, создавая курицу и гиену, творит часто и людей им подобных. По расчётам иногда составляют они и дружественные связи; но коль скоро выгоды их того требуют, без всякого повода, без всякого сожаления, всегда готовы они отказаться от них.

Таков был Магницкий. Первые годы молодости своей провел он в Эпикурейской Вене и в революционном еще Париже; там рано развратилось сердце его. Когда он возвратился в отечество, то сперва вместо трости носил якобинскую дубинку, с серебряной бляхой и с надписью: droit de l’homme. Потом он был самым усердным англоманом, а после Тильзитского мира отчаянным обожателем Наполеона, что, кажется, и было причиной ссылки его в Вологду. Оттуда назначен он был Воронежским вице-губернатором, а вскоре потом губернатором в Симбирск. В это время сильно пристал он к мистицизму и тем угодил министру князю Голицыну, который испросил ему место попечителя Казанского Университета, а по званию члена Главного Правления Училищ, держал его при себе в Петербурге. Он совершенно оседлал Голицына; но, предвидя скорое его падение, способствовал оному, войдя в тайные сношения с его противниками. Езда на Шишкове показалась ему еще гораздо покойнее.

Вот первый случай, что в руках его находилась достаточная власть для преследований: он им воспользовался. Более всего нападения его направлены были на Библейское Общество, к коему он принадлежал; вообще, нападал он на всё то, что сам прежде исповедывал. Горе профессорам, которые на кафедре дерзнут выразить какую-нибудь смелую мысль; горе писателям, если в их творениях ему покажется что-нибудь двусмысленным; горе цензорам, то пропустившим. И если б у него были какие-нибудь убеждения! Но он никого и ничего не любил и ни во что не веровал.

Подручником себе избрал он одного неутомимого пустомелю Рунича, который в должности попечителя Петербургского Университета занял место умного и ученого Уварова. Этот, кажется, был чистосердечнее, за то уже бессмысленнее его ничто не могло быть. Можно себе представить, в каком положении находилась тогда подрастающая наша словесность.

Знаменитая госпожа Крюденер около этого времени испытала также гонение правительства. Года три-четыре оставалась она в Петербурге, но учение свое мало успела в нём распространить. Под её председательством составилось только небольшое общество мечтательниц. Главным из них и ей самой в 1823 году посоветовали выехать из столицы. В числе их была и моя любезная, устаревшая Александра Петровна Хвостова. Уведомляя меня о намерении их избрать местопребыванием Южную Россию, она требовала моего совета, а я предлагал ей Бессарабию. Но как она сделалась истинно набожною, то остановилась в Киеве, где и поднесь находится в живых.

В ответе моем мне вздумалось поэтизировать, в блестящем виде представить полуденный берег Крыма, который знал я только по описаниям и наслышке. Письмо мое представила Хвостова на общее суждение дамского совета. Главною распорядительницею в деле переселения была богатейшая из сих женщин, мужественная княгиня Анна Сергеевна Голицына, урожденная Всеволожская. Описание мое, как уведомляла меня Хвостова, воспламенило её воображение; она начала бредить неприступными горами, стремнинами, шумными водопадами. Как всех на дорогу снабжала она деньгами, то в капитуле имела первенствующий голос. Как леди Стенгоп на Ливане, избрала она красивое место над морем и начала тут строить церковь и дом. Госпожа Крюденер с зятем и дочерью, бароном и баронессой Беркгейм, поселилась пока в маленьком городе, называемом Эски-Крым; но вскоре потом в 1824 году переселилась в вечность.

За нею скоро последовала привезенная Голицыной одна примечательная француженка. Она никогда не снимала лосинной фуфайки, которую носила на теле, и требовала, чтобы в ней и похоронили ее. Её не послушались, и оказалось по розыскам, что это была жившая долго в Петербурге под именем графини Гашет, сеченая и клейменная Ламотт, столь известная до революции, которая играла главную ролю в позорном процессе о королевином ожерелье.

Занимая читателя всё предметами мне посторонними, медлю говорить ему о себе и не знаю, как приступить к тому. Тяжело мне воспоминание о мучительном, хотя кратковременном, губернаторстве моем.

Все чрезвычайные обстоятельства, которые обыкновенно в губерниях встречаются редко, соединились тут, чтобы в течение трех месяцев задавить меня трудами: дворянские выборы, откупа и беспрестанные заботы о недопущении внутрь области распространяющейся заразы. Каждый день обязан я был находиться по крайней мере в одном из трех присутственных мест, в коих председательствовал, в областном правительстве, в Казенной Экспедиции и, наконец, в Верховном Совете. Из первых двух делал я представления третьему, который в присутствии моем мог их не одобрить, чего однако ни разу не случилось. В других губерниях нет карантинной части, а там, где она есть, находится под управлением градоначальников; тут находилась она в заведовании губернатора. Таможенная и соляная части везде имеют свои особые управления, тут подчинены были они Казенной Экспедиции. Если прибавить к тому довольно обширную заграничную переписку не только с Буковинским крейсгауптманом, но и с Галицийским генерал-губернатором графом Таафе, с самим господарем Молдавским и с Задунайскими турецкими пашами, то можно расчислить, много ли часов в сутки оставалось мне на отдохновение. Счастливы, право, эти господа, которые управляют внутренними губерниями: им неизвестны мучения пограничных губернаторов[62].

На первых двух дворянских выборах, в 1819 и 1822 годах, присутствовали сами наместники — Бахметев и Инзов; сие было не весьма законно, но, может, необходимо для удержания незнакомых с порядком. Были весьма буйные сцены и, несмотря на их присутствие, дело не раз доходило до драки. В 1825 году не было даже и губернатора, а я, в противность законов, не посмел бы и заглянуть в залу выборов. И между тем всё на них происходило чинно и благопристойно. Начиная с областного предводителя Янки Стурдзы, раздраженные бояре не хотели вновь принимать занимаемых ими должностей, а предоставляли их мелким, новым дворянам. Сия неожиданность затрудняла последних. Не разделяя вражды высших против меня, некоторые из них ежедневно приходили со мною советываться. Я мог указывать им только на немногих известных мне людей; другие же, особенно приезжие из цынутов, мне были совсем незнакомы и уже между собой, без всякого влияния, без всяких интриг и споров, могли они избирать достойнейших.

Мне самому было смешно и несколько совестно, когда увидал я заседающими в Совете своих новых сослуживцев. Ни одной из прежних длинных бород, которые присутствием своим несколько умножали важность сего Совета. На одного из новых членов, Жигничера Симеона Главче, никогда серьёзно не мог я смотреть, а слушать еще менее. Его малый рост и примечательная толщина давали ему вид шарообразный; казалось, он не ходит, а всегда катится по полу; суждения его были столь же странны, как и наружность.

Чума продолжала свирепствовать, ибо зима стояла теплая, сырая, гнилая. Не в первый уже раз сражавшийся с нею Катакази находился на страже; против вторжений её принимал он самые строгие меры, и за ним можно было спать покойно. Но вблизи от Дуная находились колонии; надзор чиновников Инзова был столь же плохой и слабый, как он сам. С другой стороны из-за Дуная зараза прорвалась и 16 января открылась в селении Барте, между двумя озерами или Дунайскими заливами Ядпухом и Кагулом. В ночи с 17 на 18 число, в четыре часа утра, был я пробужден нарочным, отправленным ко мне от Катази. Уведомляя меня о сем несчастье, как говорил он, ручался только за безопасность мест, окружающих Измаил и объявлял, что дальнейшие меры будут зависеть от моих распоряжений. Весть для меня совсем незабавная и дело совсем новое. Надобно было немедленно послать приказания останавливать всех идущих и едущих из сомнительных мест и учредить новую карантинную линию. Я не виделся с г. Инзовым; тут пришлось хотя письменно войти с ним в сношения. Он отвечал мне, что через час сам отправляется на место. Я тотчас послал за канцелярией, и тут же у меня с четырех часов до десяти утра занимались мы, писали, переписывали и отправляли нарочных.

Когда чума покажется в какой-либо стороне, то всякой болезненной признак, которого в иное бы время и не заметили, производит испуг: сделается ли сильное головокружение или распухнет у кого железа. Не один раз во второй половине января был я тревожим неосновательными известиями о появлении заразы. Между прочим донесение из местечка Теленешт разбудило меня часу в первом ночи, когда только что я начал засыпать; всю ночь должен был я с канцелярией проработать и только после трех суток беспокойств и ожиданий узнал, что это был один ложный страх. Наконец, раз вечером, часу в девятом, встревоженный полицмейстер пришел мне объявить, что едва ли в самом Кишиневе не оказалась чума. В одном из домов нижней части города захворала молодая цыганка с признаками сей болезни; он тотчас велел оцепить дом и призвал на советь Константинопольского врача, доктора Фотино, который долго возился с моровой язвой и в этом деле был чрезвычайно опытен. На открытую галерею, коими окружена большая часть Кишиневских домов, в нагом виде вывели больную. Но уже было темно, а Фотино был стар и, при помощи свечки и очков, ничего не мог хорошо разглядеть и решительного сказать. Итак, дело осмотра оставлено до следующего утра. Не скажу, чтобы эту ночь спал я очень покойно. Согласно моему желанию присутствовать при сем осмотре, рано по утру явился ко мне Радич, чтобы сопровождать меня, и я отправился с любопытством и страхом вместе. У черномазой не было никаких новых припадков, и это одно должно было нас успокоить. Фотино, пристально осмотрев больную и что-то переговорив с ней по-молдавски, радостно засмеялся и сказал, что беспокоиться мне не о чём, ибо нарыв в левом паху этой женщины есть только следствие её невоздержной жизни. С меня как гора с плеч свалилась.

Все эти тревоги подали мне мысль карантинной линией южную степную часть Бессарабии отделить от северной, для большего удобства сию линию провести вдоль Траянова вала, перепоясывающего область. Я представил о том наместнику, который однако же мое намерение не одобрил, находя, что опасность не так велика и что это будет сопряжено с большими издержками для казны. Почитая меня еще неопытным, он, кажется, в этом деле мне не слишком доверял, и я нахожу, что он был прав. Впрочем, прибавлял он в письме своем, мы скоро увидимся и можем лично о толи переговорить: я сам через Кишинев намерен ехать в Измаил.

Казалось, что у нас не будет зимы, как вдруг 26 января повалил ужасный снег и охолодил воздух. Сильных морозов после того не было, но в продолжении почти шести недель каждый день падал снег, падал и оставался. Такая перемена в атмосфере была для нас весьма благоприятна, ибо с этого дня чума везде приметным образом начала слабеть, между прочим и в Яссах, откуда французский консул Танкоэнь (ибо нашего там не было) регулярно сообщал мне сведения об ней.

В это время, 6 февраля, в санях прикатил к нам наместник. Накануне предупрежденный о его приезде, в его квартире, мною обитаемой, я всё приготовил для его приема. Он пробыл только два дня. Ни в обращении его со мной, ни в чувствах его ко мне, казалось, ничто не изменилось. Он отправился в Измаил, где должно было встретиться первое маленькое неудовольствие его на меня, и оно было началом многих других неприятностей.

Дивизионный генерал Ж… о коем уже я говорил, старался, что было весьма легко, возбудить во мне человеколюбие, которого в нём самом не было. Он представил мне жалкое состояние бедных солдат его дивизии, содержащих кордонную стражу в низких и топких местах по речкам, уверял, что они валятся как мухи и для того просил меня в местах несколько повыше приказать построить для них временные землянки из тростника. Полагая, что это ничего почти не будет стоить, и ни с кем не посоветовавшись, велел я сие сделать из сумм земских повинностей. В Измаиле явилось к наместнику несколько жителей тех мест, на коих это взвалили, с просьбою, объясняющею, сколь сие для них обременительно, и он, переговоря о том с корпусным генералом Сабанеевым, тут находившимся, отменил мое приказание.

На беду случись тут один бессмысленный цынутный комисар или заседатель, который, затрудняясь, самому графу сказал, что неисполнением моей воли он боится навлечь на себя мой гнев. Это было так глупо, что должно было рассмешить графа: это похоже на лакея графа Разумовского, который потерял его шубу и просил его не сказывать о том управителю. Но нет, граф рассердился, и комиссару велено сказать, что в области есть власть повыше моей. Неужели он думал, что я хочу с ним соперничать? Мне кажется, что, когда чиновник подчиненный и покорный, в короткое время, может приобресть достаточно моральной силы, чтобы заставить себе безусловно повиноваться, то начальник, любящий порядок, может видеть в нём полезного сотрудника. Но, видно, другие иначе думают.

Когда граф из Измаила воротился в Кишинев, я заметил в обращении его небольшую перемену. Он скоро объяснился со мной и, ничего не упоминая о комиссаре, ласково сказал: «Что это вы наделали? охота же вам была послушаться этого мерзавца Ж…: ведь это настоящая самовольная реквизиция». Я никогда не искал оправдываться, когда почитал себя виновным даже в ошибке. Однако я заметил, что хотел сохранить воинов Царю, но вижу, что всякой должен исполнять только долг свой, не делая ничего более, ничего менее.

Ну, сказал я сам себе, пропало мое губернаторство, и скоро сам граф подтвердил мне это. В откровенной будто и тайной беседе объявил он мне сперва, что как зараза уменьшается и, вероятно, скоро прекратится, намерен он, не дожидаясь конца, отправиться в Петербург. Потом сказал по секрету, что как ни мастерски Катакази справляется с чумой, на губернаторском месте ему остаться невозможно и что к нему пишут из Петербурга, будто Государю угодно на его место назначить одного статского советника Тимковского. Я тотчас понял, что этот г. Тимковский кем-нибудь ему сильно рекомендован, что он колебался между нами двумя, но что Измаильская встреча заставила его дать предпочтение человеку, которого он вовсе не знал.

Не напоминая ему об обещании его, сказал я, что сия весть мне прискорбна, ибо с Катакази мы уже свыклись, хорошо знаем друг друга, а с другим, может быть, не поладим. «Напрасно вы это думаете, сказал он: умные люди всегда скоро сойдутся; ум хорошо, а два лучше, по пословице, и с вами двумя останусь я совершенно покоен на счет Бессарабии». Если б я знал Тимковского, то приравнение к нему совсем бы мне не показалось лестным.

Что делать? Так и быть: мне нельзя еще было помышлять об оставлении должности. У меня в предмете была важная операция, которую хотелось с честью привести к концу. Я говорю об отдаче в откупное содержание винной продажи в Кишиневе. Сроки для торгов уже наступили, но по случаю чумы никто не являлся; граф обещал мне кой-кого прислать из Одессы и Тирасполя, а у меня в виду был один только человек. «Как вы думаете, — спросил меня граф, — сотню тысяч левов может нам дать этот откуп? — Мне кажется, что и сотни тысяч рублей ассигнациями будет мало. — А сколько же вы полагаете? Да я не помирюсь менее как на двухстах пятидесяти тысячах рублях (тогда всё считали на ассигнации). «Ну полноте, полноте, если вам удастся выручить сто тысяч рублей, я сочту вас великим искусником». Вот наш последний разговор пред его отъездом. Расчёт мой был верен: из двадцати шести тысяч жителей невозможно, казалось мне, чтобы каждый не выпил на десять рублей в год. Барыш основанный на разврате мне всегда казался гнусным; но когда вошло в употребление им пользоваться, то надобно стараться получить его более.

Официальным предложением от 4 марта, наместник уведомил меня об отъезде своем в Петербург. К нему насчет управления областью приложена была копия с инструкции губернатору, коею, во время отсутствия его, и я должен был руководствоваться.

Итак, хотя на время, остался я единственным повелителем в Бессарабии.

Еще в феврале, в общем присутствии областного правительства и казенной экспедиции, начались у меня торги на откуп. Приказчики одного одесского торгового дома Ризнича, с которым завелись у меня приязненные связи, торговались робко, для того только, чтобы надбавить цену и, несмотря на мои возбуждения, всё опасаясь, чтобы за ними не остался откуп. Настоящим же образом торговался один богатый купец, еврей Левинсон. Он был из Подольской губернии, где помещики платили ему долги свои ведрами водки, и их так много у него накопилось, что он не знал куда с ними деваться; мне было это известно, и он был тайным моим упованием. Торги кончились, также переторжка; одесские отказались, и вся сумма не доходила и до двухсот тысяч.

Я был в отчаянии. По законам следовало утвердить откуп за Левинсоном; ни на чём не мог я основывать дальнейших претензий, никаких не было данных, ибо дело было совсем новое. Я поступил противозаконно, самовластно и назначил новые торги. Всех это изумило, меня сочли сумасшедшим, а ко мне явилась неожиданная помощь. Наши бессарабские жиды ненавидели единокровного пришельца из чужой губернии, завидуя его состоятельности, богатству, кредиту, даже благородству форм и действий. Они составили против него заговор, набрали кой-где какие-то недостаточные залоги, но с ними не успели выступить на бой. Из среды своей избрали они в сем деле главою величайшего мошенника, Фроима Виолина. Я узнал об этом, призвал его, обласкал, обнадежил, и на новых торгах состязался он с Левинсоном.

Я оказывал Виолину явное предпочтение, когда говорил с ним, все видели улыбку доброго с ним согласия и, как водится, все стали подозревать меня в корыстолюбивых с ним связях. Сие побудило Левинсона просить у меня секретной аудиенции. «Да скажите мне откровенно, г. вице-губернатор, сколько вам надобно?» спросил он. Я, как будто не понимая смысла его предложения, отвечал: да как можно больше. — Я дальше того-то не пойду, сказал он. — Посмотрим, отвечал я. Ничего не понимая, он бы отказался, если б ему не было крайней нужды. На торгах мой Виолин ужасно задорился, в счастью Левинсон пуще его, а я внутренне трепетал, чтобы не восторжествовал первый, ибо впоследствии сие могло бы вовлечь меня в величайшую ответственность. Наконец, о, радость! за триста тысяч рублей ассигнациями в год откуп остался за Левинсоном.

Я оделял о том представление в Верховный Совет, и он, то есть я, утвердил оное. Мне хотелось, чтобы кроме меня никто в этом деле не имел участия и я старался, чтобы до возвращения Катакази были и контракты подписаны. Ну, право, полководец, выигравший сражение, едва ли мог радоваться более, чем я этой победе над всеми препятствиями. Я поспешил также донести о том наместнику в Петербург и надеялся удивить его; какой получил от него ответ, о том говорено будет после.

С помощью Божиею чума прекратилась в Измаиле и в других местах, и я нетерпеливо со дня на день ожидал возвращения Катакази, в надежде, что он избавит меня от глупых хлопот, у меня тогда бывших по двум частным делам. Одно из них было довольно серьезно, и мне необходимо говорить об нём, ибо оно имело для меня если не несчастные, то довольно неприятные последствия. О другом мог бы я умолчать, но воспоминанием об нём хочется развеселить себя, а может быть и читателя.

Пусть вспомнит он человека, о котором недавно говорено, француза барона Риуффа де-Торана, женатого на сестре Бальша. Она за что-то поссорилась с ним и бежала от него. Он явился ко мне с требованием велеть схватить ее и засадить в какой-нибудь монастырь до тех пор, пока она не согласится воротиться к нему. «Это слишком жестоко, да и не в моей власти, сказал я. Спросите у настоящего губернатора, когда он воротится; вы с ним, кажется, хороши, он вам даст тот же ответ». «Да что вы мне говорите о Катакази, вскрикнул он, это мокрая курица; а с вашей энергией вы сделаете что хотите, ваша ноля здесь закон; как мне этого не видать?» Могу вас уверить, что если б сам граф Воронцов захотел исполнить ваше желание, его бы не послушалось духовное начальство, был мой ответ. Никакие убеждения мои не действовали на француза: у этих людей страсти всегда помрачают рассудок. В надежде склонить меня на жестокой поступок, он продолжал свои посещения. Всё жаловался он на её обман. «Посудите, — говорил он, — она уверила меня, что она графиня, тогда как у молдован нет графов, уверяла, что ей двадцать восемь лет, а ей более сорока пяти; уверяла, что у неё сорок тысяч левов доходу, а едва ли есть и пятнадцать». — Напрасно она это делала, эти прельщения были не нужны: любя ее, вы и так бы женились. — «Я, ее любил, помилуйте; да я женился просто из расчёта. Да если б вы могли видеть, как она отвратительна, особливо поутру без туалета: у неё всё фальшивое, и зубы, и волосы, и прочая, и прочая». — Ради Бога перестаньте; когда вы примиритесь, вам будет жаль, что вы постороннему человеку открывали такие супружеские тайны. «Я, примириться с ней? Ни за что и никогда!»

Узнав о частых посещениях мужа и опасаясь Бог весть чего, г-жа де-Торан сама пожаловала ко мне и, входя, бросилась ко мне на шею со словами: «спасите меня». Я ее усадил, успокоил и начал выслушивать её жалобы. Супруга своего называла она разбойником, который неоднократно приступал к ней с требованием, чтобы она отдала ему ящик с её бриллиантами, и в последний раз с пистолетом к горлу. «Я слабая женщина, будьте моим защитником; более того, моим отцом, говорила она; вы во мне увидите покорность дочери». Как все люди не так давно, но совершенно вышедшие из молодости, крепко за нее хватаются, так и я имел на нее еще некоторые претензии: каково же мне было слышать, что старуха предлагает себя мне в дочери! Тоже что барону говорил я и баронессе: «вы его еще любите, я в том уверен, и непременно помиритесь; для чего же не сделать того скорее и избрать кого-нибудь посредником, только не меня?» В эту минуту вошел слуга доложить, что в другой комнате дожидается меня г. де-Торан. С ужасом бросилась она вновь ко мне в объятия и воскликнула: он меня убьет! «Не опасайтесь ничего: я уверен, что у меня и при мне он воздержится от всякого насилия, а я буду иметь честь проводить вас до кареты». Сказав сие, взял ее за руку и спокойно провел ее мимо мужа, который с бешенством смотрел на нас. Возвращаясь, пригласил я его к себе в комнату.

«Должность губернаторская весьма приятна, — сказал он с злобной улыбкой: — можно наедине принимать жену, а мужа заставлять дожидаться в передней». — Кажется, вы не долго дожидались; а вас обоих вместе не мог я принять. — «Какая мерзавка, — продолжал он сам с собою: — без всякого стыда посещать холостых мужчин! И верно (оборотясь ко мне), вы не оставили воспользоваться случаем обольстить сию несчастную?» — Вспомните, г. барон, всё то, что вы мне говорили о прелестях вашей супруги, и после того посудите, могло ли прийти мне в голову, чтобы посягнуть на её честь? — «Да так, из тщеславия, и теперь вы будете стоять за нее». — Ни за кого; а если вы непременно того хотите, то должны подать формальное объявление о том, какие сокровища у вас похищены и вообще вести дело законным порядком. — «Да разве в России есть законы?» — Видно, что есть, когда есть суды.

Насилу мог я отвязаться от этих сумасшедших. Чрез несколько дней приехал Катакази, помирил их, и они же, встречаясь со мной, отворачивались, как будто меня не видят. А может быть, им было совестно, вспоминая всё то, что они друг про друга мне говорили.

Величественно-уединенно жил в Кишиневе Россет Рознован, который был богаче, старее и надменнее всех других бояр, прибывших из Ясс. Его высокой стан, длинная седая борода и шалевый наряд внушали к нему особое уважение. Я мало его звал: всего по одному разу посетили мы друг друга и разговаривали посредством переводчика. У него было два сына. Старший Николай, малый видный, красивый собою, не глупый, женатый и уже разведенный с женою, заведовал его делами, хлопотал по ним и об успехах доносил ему, дабы отец оставался совершенно спокоен и ни перед кем не унижал бы себя просьбами. Другой, Алеко, был глупый, праздный, мотоватый молодой человек. Он задолжал двадцать три тысячи червонцев одному бояру Георгию Гике, также находившемуся в Кишиневе. В Бессарабии, точно как и во всей Молдавии, не было тогда ни банков, ни каких других кредитных учреждений: всякой капиталист был ростовщик и нимало не краснел от того. Вероятно молодой Рознован наличностью получил только четвертую долю требуемой с него суммы, а между тем Гика подал заемные письма его ко взысканию. Старик взял сына под защиту, объявив его малолетним, хотя ему было двадцать шесть лет от роду. Тогда Гика стал доказывать, что умершая мать всё имение свое отказала меньшому сыну, что отец им владеет, за собою удерживает, и в нему самому начал простирать свои претензия. Дело два года пролежало без всякого движения, и кто бы дерзнул чем-нибудь прогневить всемогущего Рознована, перед коим сами Катазаки и Крупенской были коленопреклоненны? Если б у него было какое-нибудь законное право, то давно бы Гике отказали в его иске. Известно было, что у меня колена не гнутся перед золотом: вот от чего Гика, в первые дни исправления мною губернаторской должности, подал мне просьбу с возобновлением своих требований; у меня было так много других забот, что я не видел необходимости спешить с этим делом. Узнав о том, старший Рознован приехал ко мне; ласками, перемешанными с угрозами, хотел он заставить меня бросить его; верно, репутация моя до него не дошла, или он ей плохо верил, ибо он заговорил об деньгах, уверяя, что когда я буду чувствовать в них нужду, всегда кошелек их для меня будет открыт. В таких случаях я никогда не сержусь, а улыбаюсь только с презрением. Гика меня лучше знал: он и не заикнулся даже о денежных пожертвованиях, а только до небес возносил мое беспристрастие и бескорыстие и, должен признаться, коснулся тем слабой струны моей. Впрочем я ничего лишнего для него не сделал, а только что пустил дело в ход, ибо почитал это своею обязанностью, никогда не был в нём судьею, и Рознованам не было ни малейшего повода на меня жаловаться.

Они однако же умели изобрести его. Вдруг получил я от старика Рознована письмо, коим просит меня приказать выдать ему паспорт заграницу, ибо он имеет намерение отправить в Молдавию большой обоз со многими сокровищами. Я велел исполнить его желание, а он тайно подослал между тем кого-то к Гике, чтобы его на этот счет предупредить. Желая воспрепятствовать сему отправлению и тем досадить своему противнику, Гика вошел ко мне с прошением и поставил меня в большое затруднение. Я приостановился; тогда Рознован прислал ко мне какого-то молдавского чиновника со словесным возобновлением своего требования. Я также словесно объяснил ему, что по моему мнению несколько дней ничего не значат и что, оставляя просьбу его без ответа, разрешение её будет зависеть от настоящего губернатора, который на днях непременно должен будет возвратиться. После того в новом письме, и довольно грубом, Рознован требует, чтобы я решительно сказал ему да или нет. Я был раздражен его неотвязчивостью и сделал ему письменный отказ; однако же в нём сказал я, что как его нельзя почитать каким-нибудь судебным приговором, то губернатор по возвращении своем всегда в праве отменить его, а что касается до меня, то, временно управляя областью, я ничего лишнего не могу взять на свою ответственность. Он ничего не думал отправлять, а только, говоря простыми словами, ему хотелось меня с Гикой надуть. Он выкинул сию штуку, говорят по совету каторжного француза Флёри, с тою целью, чтобы, обвиняя меня в пристрастии, устранить от всякого участия в суждениях по делам сына своего.

Через два дня после сего отказа 24 марта приехал Катакази и на другой день 25-го, в день Благовещения, вступил в должность. Если б у него были наши русские суеверия, он сего бы не сделал: в этот день, говорят, птица гнезда не вьет, и никто ни к каким начинаниям приступать не должен. Наконец, я вздохнул свободно, и даже сама природа, казалось, торжествует со мною избавление мое. Феноменальная в этом краю зима продолжалась почти до половины марта; тогда только накопившиеся горы рыхлого снега вдруг стали таять от вешнего солнца. Я помню, когда в городе была ужаснейшая грязь, мне, живущему в доме Крупенского, по соседству с полем, Пришла охота прокатиться по нём в санях: я вязнул, я тонул в снегу, но из числа немногих людей, которые могут сказать, что близ Кишинева разъезжали в санях 17 марта, в день Алексея Божьего человека, с гор вода, как у нас говорится. Через два дня этого бы я сделать не мог: не оставалось ни крохи снега, а только следы его, шумящие ручьи, ревущие потоки; к концу же марта сделалось почти лето. Сия запоздалая зима была чрезвычайно полезна для края. В некоторых местах, где земля немного промерзла, были убиты семена, осенью пущенные в нее саранчей; в других местах вышли они полтора месяца позже обыкновенного и оттого, настигнутые холодом, не могли дойти до того возраста, в котором дают жизнь другим подобным себе маленьким чудовищам.

Благодаря устройству данному казенной экспедиции почтенным моим предместником и усердию честных и трудолюбивых моих сотрудников, дела шли в ней как нельзя лучше, и забот по сей части было у меня весьма мало. С Катакази жили мы в добром согласии, и мало-помалу в апреле утихало сильное волнение крови моей; но не совсем и ненадолго.

Из Петербурга имели мы весьма приятные известия: Государь принял нашего наместника как нельзя милостивее и, в последний уже раз отъезжая в Варшаву, пожаловал его 5 апреля генералом от инфантерии, в тоже время утвердил все представления его о наградах. На Бессарабию они были посыпаны. Между прочим Катакази получил славную аренду в Хотинском цынуте. Но никто из пожалованных не был так обрадован, как бывший председатель гражданского суда, новый областный предводитель дворянства, старик Башот. Когда в Совете вручили ему Аннинский крест второй степени и под длинную бороду стали ему подвязывать его, у него слезы навернулись на глазах[63]. В этот день 5 апреля и я наконец произведен был статским советником.

Не знаю, следовало ли мне много радоваться сему чину. Конечно, я получил его без университетского аттестата, но тогда не так строго уже на это смотрели. Но когда вспомню, что я мог бы легко, без всяких затруднений, получить его вместе с определением в должность вице-губернатора, как мне сказывал о том Бутенев и даже со старшинством с 1818 года (граф никак этого не хотел), когда вспомню, что сей чин следовал мне давно и по старшинству, и за выслугу лет; когда вспомню, что через полтора года толпа прослуживших в чине коллежского советника четыре года произведена в него разом, а многие из неё и даром; когда вспомню, что это была единственная награда за пятилетнее, изнурительное для здоровья моего служение в Новороссийском краю: тогда не вижу великой обязанности много благодарить за то графа Воронцова, и кажется имею право вычеркнуть его из числа моих благодетелей.

В последних числах марта частным письмом донес я ему об успехе торгов по винному откупу; следственно оно получено им было уже после моего производства. Я ничего не просил, ничего не требовал, но признаюсь ожидал за то особую награду. Когда в Сенате производятся подобные торги, и они идут успешно с приращением государственных доходов, то министрам и сенаторам на них присутствовавшим даются щедрые награды. Тут, хотя в тесном кругу, распоряжался один только человек и видимо умножил казенную пользу, ибо большая сумма в этот раз полученная за откуп должна была служить мерилом для будущего времени. На письмо мое получил я высочайший, милостивый рескрипт от его сиятельства, даже не собственноручный, в котором он говорит, что от усердия и расторопности моей менее и ожидать было нельзя.

За одно из условий контракта Левинсон был весьма благодарен. У него накопилось множество медной монеты, а ему предоставлено было треть откупной суммы вносить медью. Все чиновники были тем сначала весьма недовольны; все, исключая губернатора, но не исключая меня, треть ежемесячного жалованья должны были получать сею монетою. Это сделано было совсем не для облегчения Левинсона, но для того, чтобы русские мелкие деньги, которых почти не видать было, ввести в обращение, во всеобщее употребление и тем вытеснить турецкие пары, сию посребреную шелуху, на которую каждый день курс менялся и падал, что и спутывало счеты. Успех превзошел ожидания: в июне на базаре всё покупалось и продавалось на копейки, а к осени о парах уже и слуху не было.

По делам иногда заходил ко мне Левинсон. После графского отзыва почувствовал я сильную досаду и еврею-откупщику открыл важную тайну. Я объяснил ему, что совершенно от моей воли зависело за сто тысяч рублей в год отдать ему откуп и если в три года заплатит он лишних шестьсот тысяч, то это моя вина. Помилуйте, воскликнул он, как вам не совестно? — Ни мало. — Да скажите, из чего же вы так бились? — Да так, мне хотелось умножения казенных выгод, в чём я вижу общую пользу. — Воля ваша, я вас не понимаю. — Да и не вы одни, мой любезный. После того я его спросил, что если б с самого начала открыл бы я ему истину и потребовал третью долю того, чего он лишается, то есть двести тысяч рублей, согласился ли бы он мне их уступить? «Я на коленях поднес бы вам триста», был жидовский его ответ. Перед читателем каюсь в том, что нередко раскаивался в этом, особливо, когда, несмотря на всю мою бережливость, иногда тесним был нуждою. До каких постыдных помыслов не доведет несправедливое начальство!

Не из Петербурга, а из Одессы по секрету уведомили меня, что дело о Тимковском совсем полажено, что едва ли уже он не назначен губернатором и что в концу мая наверное явится в Кишиневе. Тогда решился я из него отлучиться; ибо, сколько желал я настоящего губернаторства, столько убегал временного. Никто в Кишиневе о сей преднамереваемой перемене ничего не ведал; что всего удивительнее, сам Катакази не подозревал того.

Мне необходимо было собрать некоторые сведения об этом г. Тимковском, о котором дотоле я не слыхивал. Всё что узнал я в это время и все подробности о нём дошедшие до меня после, хочу соединить здесь, чтобы представить характеристику и биографию сего странного человека, с которым, к счастью, судьба никогда не сводила меня по службе.

Он, кажется, был из духовного звания, как многие у нас деловые люди; с большим успехом прошел семинарское и университетское учение и вступил в Иностранную Коллегию. У него были ум и способности необыкновенные, он был незлобив и честен! чего же кажется лучше для начальника губернии? Более всего выигрывал он между людьми чудесным даром слова: все слушали его с приятным изумлением. Не зная иностранных языков, или зная их плохо, он за границей употреблен быть не мог; за то Министерство Иностранных Дел охотно ссужало им другие гражданские ведомства. На славу, почти в виде помощника, Стурдзой был он отправлен к Бахметеву в Бессарабию, где поручили ему огромное дело о претензиях известного армянина Манук-бея; им одним занимался он более восьми месяцев и составил выписку, которая, говорят, действительно могла служить образцом ясности слога. На сих лаврах почил он и никаких других поручений от Бахметева принимать не хотел. Не сим одним вывел он его из терпения, но явным к нему неуважением и беспрестанными шутками, на счет его распускаемыми. По его настаиваниям вызван был он из Бессарабии.

Не знаю, зачем послали его потом в Оренбург. Страна тогда забытая, мало известная и тем более любопытная; страна лежащая за рубежом Азии, чрез которую, рано или поздно, во внутрь сей части света для наших войск должна быть устроена обычная дорога. В ней после полумертвого князя Григория Семеновича Волконского начальствовал тогда слабоумный Петр Кириллович Эссен. Тут Василий Федорович Тимковский не хотел и за перо взяться; а, кажется, было над чём потрудиться. Всё занятие его, вся забава его состояли в том, чтобы в глаза трунит над бедным Эссеном. От природы остряк, как человек никогда не живший в порядочном обществе, он бывал чрезвычайно дерзок на язык. Как-то удалось наконец Эссену, недостойному его сотрудничества, освободиться от него.

После того наслали его на Ермолова. Он отправлен был как бы в качестве законодателя и образователя Закавказского края. Ермолов привял его очень хорошо и просил заняться делом. Он был на то весьма готов, но в продолжении более полутора года, всякий день сбираясь приняться за него, не написал ни строчки. Между тем он возненавидел Ермолова, а за что? Разве за его терпение. Скорее, мне кажется, за то, что вид этого человека, рожденного повелевать, и в нём смельчаке производил иногда невольное смущение, как несколько лет спустя он сам мне в том сознавался. Не только с ним самим быть дерзким, ни даже по заочности забавных насмешек на его счет не мог он позволять себе: всё войско в Грузии обожало его, а все жители видели в нём какой-то могущий дух. За то после вознаградил себя Тимковской. После доказанной его бесполезности Ермолов был в праве требовать, чтобы его взяли у него. И тут опять, по словам его, не постигнули его гения, не умели оценить его. После того жил он в Петербурге, в праздности, с хорошим содержанием, и я думаю, целый век готов бы был так оставаться.

Трудно объяснить, как человек с великими способностями, по уверению многих, мог принимать на себя важные обязанности с намерением не исполнять их и думать, что это всегда будет сходить ему с рук. Тщеславия в нём вовсе не было; с равными, с низшими бывал он даже слишком обходителен. Вечно веселый студент, в холостом обществе, он скоро делался его душою, и когда иного и кольнет словцом, но так умно и забавно, что отымет возможность рассердиться. За то самолюбие в нём было ужаснейшее; мысленно он ставил себя выше всех, не питал ненависти к людям, но глубочайшее презрение к ним и к самым серьезным, самым важным их предприятиям. Он думал только забавляться ими и, не думая, забавлял их. Всякою должностью он брезгал и чувством превосходства своего извинял в себе другой порок, чрезвычайную леность. Родившись в веке философизма и либерализма, он не веровал ни в Бога, ни в добродетель; честь была единственным верованием, которое как-то в нём уцелело. Одним словом, это был величайший эгоист, настоящий человек девятнадцатого века.

Находясь с ним вместе в Оренбурге, трудолюбивый Левшин, который в тоже время написал много дельного и полезного о Киргизах, пленился им. Он полагал, что в широком объеме и с большею властью последует полное развитие его высоких дарований. Тихомолком всё более входя в доверенность графа, он часто с восторгом говорил ему о чудесном Тимковском и указывал на него как на единственного человека способного устроить Бессарабию. Другого предстательства за него не было. Вероятно, Левшин не знал еще тогда, что гордыню этого человека постигло жестокое наказание, самый постыднейший из пороков: что он сделался горьким пьяницей.

Как легко бы было графу, по приезде в Петербург, навести небольшую справку о сем человеке, которого другим навязывали и которого сам он искал. Да и это было бы не нужно: родин раз пьяный приехал он к нему обедать и за столом, еще более напившись, стал ко всем придираться и кому-то наговорил большие грубости. Надобно полагать, что граф расхвалил его Государю, а после не хотел сознаться в своей ошибке. Да и Тимковскому, знавши самого себя, как можно было принять такую должность? Не доказывает ли это, что он совсем не знал трудностей и ответственности с нею сопряженных, не имел понятия о нашем внутреннем управлении, на которое не обращал никакого внимания, и что практического ума в нём вовсе не было. Самодержавие несколько спасает нас от подобных людей; но на Западе, там, где представительные правления, они блестят на кафедре, самые нелепости говорят умно и красно, и мнениям сии пагубные болтуны дают почти всегда ложные направления. И вот клад, с помощью Левшина открытый Воронцовым!

Я взялся говорить правду; без того не стал бы так строго судить своего соперника, тем более, что после сделался он мстителем моим. Я сказал всё, что знал о нём, и не так скоро придется об нём опять говорить.

Мой одесский корреспондент был в заблуждении: дело о назначении нового губернатора не так скоро должно было кончиться. Наместник в Петербурге получил сильную глазную болезнь, от неё лечился и не мог еще выехать; к тому же дожидался и возвращения Государя из Варшавы Он намерен был Катакази, за чуму особенно, выпросить Владимирскую звезду (Аннинскую ленту он уже имел). Кажется, при этом случае мог бы он и мне за откуп испросить крест того же ордена третьей степени: это было бы ему весьма не трудно; но, видно, он не хотел этого сделать. Для Катакази же всё ему казалось мало, и аренда, и звезда: он непременно хотел, чтобы с чином тайного советника и со всем получаемым им содержанием был он определен сенатором; одним словом, хотел сделать ему золотой мост. Всё это должно было отдалить назначение Тимковского.

Я же между тем, полагая, что в начале мая получен будет указ об увольнении Катакази, а в начале следующего месяца прибудет его преемник, хотел потешить Курика временным управлением, а себя позабавить путешествием по южной части Бессарабии, мне еще неизвестной. Совету донес я о намерении моем освидетельствовать цынутные казначейства и осмотреть на месте соляные озера и таможенные заставы, а от губернатора без всякого затруднения получил подорожную по казенной надобности.