V

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Н. М. Карамзин. — Д. Н. Блудов. — Граф Бенкендорф. — Племянник Алексеев. — Граф Закревский. — Сборы в Керчь. — Представление Николаю Павловичу.

Это время для меня столь горестное, по расположению души моей даже убийственное, было, однако же, обильно всем тем, что могло меня утешить и даже порадовать. Все действия императора Николая были согласны с моими правилами и моими желаниями. Либерализм, столь нам несвойственный, обезоружен и придавлен; слова правосудие и порядок заменили сакраментальное дотоле слово свобода. Строгость его никто не смел, да и не хотел, называть жестокостью: ибо она обеспечивала как личную безопасность каждого, так и вообще государственную безопасность. Везде были видны веселые и довольные лица, печальными казались только родственники и приятели мятежников 14 декабря.

В последние годы царствования Александра бессильная геронтократия дремала у государственного кормила: старики, Татищев, Лобанов, Ланской, Шишков казались более призраками министров, чем настоящими министрами; всеми делами заправляли их подчиненные, каждый по своей части, без всякого единства. За всех бодрствовал один, всем ненавистный, Аракчеев. По личному ли на него неудовольствию или, соглашаясь с желанием, с общим мнением, его одного Император удалил от себя. Всех прочих оставил на местах, стараясь и несколько успевая пробудить, оживить сих полумертвых.

Прошлогодней весной, отправившийся из Одессы за границу, Кочубей, лишившийся там дочери, с наступлением лета воротился в Петербург. Он был принят с отверстыми объятиями, и все полагали, что он будет главою министров. Тому бы и следовало быть: в таком необъятном государстве, как Россия, необходим первый министр, который облегчал бы Царю тяжкое бремя правления. Кочубей одарен был чудесным свойством распознавать людей. Подобно недостаточному, но опытному ювелиру, который с первого взгляда может верно оценить каждый из коронных алмазов, Кочубею, чтобы с точностью определить цену таланту и способностям человека, достаточно, было получасового с ним разговора. Все выборы его служат тому доказательством; а что может быть полезнее для государства, как уменье выбирать людей?

Другой советник, Карамзин, не занимая даже никакой государственной должности, мог также быть полезен Царю. Более двадцати лет он весь был погружен в изучение и изображение протекших времен России, в созерцание её настоящих судеб, весь исполнен жара любви к ней; он хорошо знал характер её народа и понимал великое её предназначение. Сокровищами его ума и знаний пользовался Александр и нередко беседовал с ним наедине. Новый Царь готов был явить ему еще более любви и доверенности и ознаменовал их беспримерною щедростью, назначив ему, а после него семейству его, по пятидесяти тысяч рублей ассигнациями ежегодно пансиона. Но уже года три как здоровье начало приметно ему изменять; происшествие 14 декабря, коего, к несчастью, он был свидетелем, исполнив его скорбию, потрясло, можно сказать, до основания ослабевший состав его тела. Мне не удалось ни разу его видеть: когда я приехал, лежал он на смертном одре в зданиях Таврического дворца, куда для лучшего воздуха, по воле Царя, был он перемещен; а в мае предал он Богу чистейшую из душ.

Почти в одно и тоже время получено было в Петербурге известие о смерти Императрицы Елисаветы Алексеевны, скончавшейся в Белеве на обратном пути из Таганрога. Она была примером всех скромных добродетелей, и все состояния любили ее и были поражены её кончиной, даже простой народ, который по старинным своим понятиям, пышности и блеску нарядов предпочитает в царицах своих сияние кротости: тогда в глазах его они более сходствуют с Царицей Небесной. И в здоровом состоянии, не без прискорбия узнал бы я о сих двух кончинах, а тут, когда воображению моему всё представлялось в мрачном виде, сие умножило отчаянную тоску мою: мне казалось, что всё лучшее в мире готово покинуть его.

По указанию расслабленного и встревоженного Карамзина, в самый день мятежа не имевшего сил владеть пером, Государь в тот же вечер призвал к себе друга его Блудова. Он поручил ему изобразить со всею точностью происшествие, от которого столица находилась в ужасе, и сделать сие поспешно тут же, не выхода из его кабинета. На другой день сие известие, припечатанное в газетах, должно было разойтись по всей России. По внезапности поручения, не знаю, кто бы в таком случае не потерялся? Блудову посчастливилось. Он представил истину с такою ясностью, с такою откровенностью, к которой мы в России тогда не привыкли» всегда раскрашенная в официальных актах, она невольно порождала сомнения, а тут, напротив, должна была поселить совершенную доверчивость к словам нового правительства. Государь был совершенно доволен и с этой ночи человека, мало ему дотоле известного, оставил при своей особе.

После того для рассмотрения действий мятежников учреждена была в крепости, в которой они находились, следственная комиссия под председательством великого князя Михаила Павловича. Государю угодно было назначить в нее Блудова производителем дел, что поставило бы его в необходимость каждый день находиться при допросах обвиненных, из коих некоторые были ему весьма знакомы. Для души его это было бы слишком тягостно, и он умолил Царя уволить его от сей обязанности. За то каждый день лично вручаемы ему были Государем протоколы заседаний комиссии, и в одной из соседственвых от кабинета царского комнат занимался он составлением из того общего дела. Часть зимы и всю весну провел он в сих занятиях и довершил труд свой известным Донесением Следственной Комиссии за подписанием председателя и всех членов ее и за его скрепою, которое тогда же было напечатано особой книжкой для всеобщего сведения.

Из документов, находившихся у него в руках, он мог усмотреть, что, исключая Пестеля, Рылеева и некоторых других, настоящих революционеров, понимающих цель, к которой идут, все заговорщики, по большой части военные, были молодые люди увлеченные примером обычая и распространившейся моды и почитающие свободомыслие лучшим выражением ума и познаний, коих не было в них. Заметно было, что зачинщики более всего старались действовать на неопытных и на недальновидных. Как же было не пожалеть о сих несчастных. Излагая их суждения, Блудов умел умалить их значительность и тем самым вероятно надеялся смягчить над ними приговор суда. Иногда действия их были так смешны, что в описании их проглядывала у него невольная ирония. И были люди, которые это ставили ему в вину! как можно ругаться над жертвами готовыми пасть под ударами закона? их следовало бы венчать цветами, представить хотя злодеями, но великими людьми смелых проказников, которым хотелось только шума и тревоги[69] и не помышлявших о последствиях, возбудить не сострадание к ним, а энтузиазм к их дерзким подвигам. Кажется, это не совсем было бы согласно с видами правительства. Впрочем он сказал одну только правду и все присутствовавшие в комиссии подтвердили ее своим подписом.

За тем учрежден Верховный Уголовный Суд, составленный из всех членов Государственного совета, Синода и Сената, к коим присовокуплено было несколько полных генералов. В числе судящих находился Сперанской, в числе подсудимых задушевный друг его инженерный полковник Батенков, с которым познакомился он в Сибири (от управления коей он давно был уволен) и которого удалось ему перевести в Петербург. Тесные связи его с ним ни для кого не были тайной, и в Следственной Комиссии все ожидали, что из уст Батенкова выйдет, наконец, имя его. Иногда действительно оно как бы скользило по ним; но сей скромный и твердый человек, говорят, чрезвычайно умный и ученый, весь преданный ему, до конца не выдал друга. Казалось, что сих подозрений было бы достаточно, чтобы удалить его по крайней мере от службы; напротив, сей хитрец, разгаданный и отвергнутый покойным Александром, нашел средство войти в милость к новому государю. Представив ему, что в России недостаток в законах, он возбудил в нём весьма похвальную жажду к славе законодателя; по словам его, имя Николая в России должно было стать выше имен Ярослава и царя Алексея Михайловича, а вообще в потомстве наравне с именами Юстинина, Феодосия и Наполеона. Принимая на себя огромный труд составления свода существующих узаконений и издания потом нового уложения, он уверил царя, что сей труд не может быть довольно успешно совершен без личного участия и надзора Его Величества. И потому комиссия составления законов обращена в II-е Отделение Императорской Канцелярии, а он назначен оного главноуправляющим. Таким образом открыл он себе свободный доступ в кабинет царской, каждую неделю имел доклад, сохранил доверенность Николая до самого конца жизни своей, но не приобрел того влияния, которое надеялся иметь вообще на дела в целом государстве.

По высочайшей воле, Блудов отряжен был в Верховный Уголовный Суд для доставления, в случае нужды, потребных объяснений по делу о подсудимых. Тут встретился он и хорошо познакомился со Сперанским; но кажется, что взаимной симпатии сии господа не восчувствовали. За все труды Блудов был награжден Аннинской лентой и званием статс-секретаря, что как будто поставило его на путь, ведущий к занятию министерского места.

В первых числах июля, не помню именно в какой день (ибо мой ум находился тогда в таком же расстройстве, как и тело), над виновными совершен приговор суда. Полтораста осужденных выведены на гласис перед крепостью, им прочтено решение суда, над ними переломлены шпаги, сняты с них мундиры и фраки, они облечены в крестьянское платье и отправлены в ссылку. Пять человек были повешены. Всё это происходило вскоре по восхождении солнца и в отдаленной части города, следственно зрителей не могло быть много. Несмотря на то, в этот день жители Петербурга исполнились ужаса и печали. Более шестидесяти лет после Мировича не видели они торговой, смертной казни.

В тоскливом уединении моем я мало ведал о том, что происходило в городе. Несколько доброжелателей с намерением развеселить меня, сколько-нибудь рассеять грусть мою, назвались ко мне обедать и условились на счет дня. Я поручил кому-то заказать обед в трактире и накупить вина. Надобно же было случиться, чтобы это было в самый печальный день казни. Тут был Левшин, который приехал объявить мне, что указ 25 июня, о назначении меня градоначальником, из Сената только что получен им в канцелярии отсутствующего уже графа Воронцова и меня с тем поздравить. Доктор Груби сообщил мне известие о наградах, полученных Блудовым. Первое принял я почти с огорчением, последнее довольно равнодушно: печальное всё принимал я к сердцу, всё радостное скользило по нём. Между прочим находился у меня один знакомый мне лейб-гренадерский офицер Пересекин, который со взводом гренадер в это утро был свидетелем происходившего перед крепостью; с прискорбием и большими подробностями описывал он сцены, раздирающие душу. И вместо веселия, гости мои умножили мою грусть. Они пили за мое здоровье и, зная приязнь мою к новому статс-секретарю, и за его здоровье. Я тоже попытался было хлебнуть Шампанского; оно показалось мне полынковым самым горьким. Ничего не могло поднять упадший дух мой: расслабленная плоть его давила. Не приведи Бог никому быть в безотрадном состоянии души, в котором я тогда находился.

Возвратившийся из-за границы Кочубей нашел с удовольствием прежнего подчиненного своего Блудова; деятельно-употребленным мнением своим он еще более утвердил Государя в высоком мнении, которое возымел он об нём. Дашков, управлявший дотоле в Петербурге делами Константинопольской миссии, мало-помалу стал переходить на другое поприще и также был предназначаем для высших занятий. Жуковский по учебной части был наставником наследника престола и почти домашним посреди императорской фамилии. Полетика, оставивший должность посланника и возвратившийся из Америки в предыдущем году, сделан был сенатором. Будучи великим князем, Николай Павлович встретил его за границей, полюбил его оригинальный и смелый ум, продолжал быть с ним милостивым и все были уверены, что он будет очень силен у двора. Всё друзья, Арзамасцы! Касательно успехов по службе, не тот, так другой, каждый готов был протянуть мне руку помощи. И кто бы поверил? В это время никак не входило мне это в голову.

Дабы сколько-нибудь изгладить мрачное влияние, которое на всех имели продолжительный траур, двойные царские похороны, мятежи и казни, в половине июля поспешили с выездом в Москву. В опустевшем Петербурге вокруг меня всё еще более опустело; однако душевный и телесный мой недуг от того не умножился: он мог бы увеличиться только совершенным лишением рассудка. В продолжении лета я редко виделся с озабоченным Блудовым; тут отправился он с Государем в древнюю столицу и не с тем, чтобы погулять в ней, попировать, а с тем, чтобы принимать прошения на высочайшее имя, там подаваемые. В его отсутствие я немного чаще стад посещать его семейство, умножившееся двумя дочерьми, Антониной и Лидией, двумя сыновьями, Андреем и Вадимом. Всем казался я несносен; одна Анна Андреевна, по неистощимой благости своей ко мне, принимала меня всегда с соболезнованием, ласкою и участием. Малютки подрастали; в них уже выказывался весь ум отца вместе с добродушием матери. Не знаю, по примеру ли им данному, или по врожденному, наследственному чувству, несмотря на мою брюзгливость, они любили меня; за то и мне с ними бывало как будто легче, как будто возвращалась мне любовь к жизни. Тут должен я упомянуть об одной девице Дютур, которую за их добрые деяния сам Бог послал семейству Блудовых. В малолетстве, родителями своими, принадлежащими к одной древней и благородной фамилии во Франции и бежавшими от ужасов революции, увезена была она в Англию. Там она и образовалась, и всю живость любезнейших из француженок умела она соединять с благоразумием, со строгими правилами благовоспитанных англичанок. В Лондоне Блудов узнал ее и поручил ей воспитание детей своих обоего пола. Но твердому и просвещенному уму своему она была весьма способна к занятию звания гувернера при мальчиках; еще более была она в состоянии воспитывать девиц. Я здесь говорю об ней, потому что ничего ей подобного между иностранными у нас наставницами я не встречал; также и потому, что в это именно время, её скромно-веселые разговоры часто уменьшали раздраженно-болезненное мое состояние.

В продолжении августа оно приметным образом начало улучшаться. Во время отсутствия двора и гвардии, Петербург становится несколько похож на провинцию, делается легковерен до неимоверности, начинаются в нём нелепые толки, распространяются ложные известия. Ожидали, что коронация будет 1 августа: слабое здоровье молодой Императрицы заставляло откладывать сей величественный и тяжкий обряд; из этого выводили заключение, что будто бы какая-то личная опасность грозит самому Императору: пустословию конца не было. 25 августа перед захождением солнца прогуливался я в Летнем саду; с самого апреля погода не менялась, день был жаркий, обещал теплую ночь, и я даже чувствовал некоторую отраду. Когда я стал подходить к решетке, выходящей на Неву, раздался пушечный выстрел. Известно, какое жестокое действие всякий залп, всякий сильный звук, потрясающий воздух, производит на расстроенные нервы. За месяц до того без содрогания не мог бы я услышать и пистолетный выстрел; тут, напротив, почувствовал я какое-то удовольствие, смешанное однако с некоторою болью: верный признак перемены в состоянии здоровья. Нескорыми шагами пошел я назад, исчитывая громовые удары, из крепости наносимые. У Симионовского моста подле крыльца одного большего угольного дома увидел я множество экипажей разного рода; от кучеров и лакеев узнал я, что хозяин его, генерал-адъютант граф Комаровский, привез известие о совершившимся 22-го августа венчании на престол и миропомазании царской четы; тем опровергались пустые слухи, недоброжелательством распущенные. Весь Петербург истинно, искренно возрадовался и радость свою изъявил самым блестящим образом. На другой день 26-го числа и последующие два дня, 27 и 28, он загорелся из края в край, ночи были темные и теплые, и такой чудной иллюминации я никогда еще в нём не видывал.

Мой брат находился тогда в Москве и рассказывал мне, что 14 го числа, закупая в лавках на Красной площади какие-то вещи для отправления в Пензу, купцами и сидельцами был приветствуем (равно как и другие покупатели) следующими словами: «Батюшка, слышали вы новость? — Что такое? — Ведь он приехал. — Да кто? — Да Константин Павлыч». Радость была написана у них на лицах, Это было подтверждением сделанного им отречения от престола; в глазах обманутого народа казалось это примирением двух никогда не ссорившихся братьев. Много было доброго в этом цесаревиче; невозможно, чтобы без сокрушенного сердца мог он смотреть на корону, по праву ему принадлежащую, на главе меньшего брата и присутствовать при обряде его венчания в виде первого его подданного.

Но он решился на то для общего спокойствия и на несколько недель пожертвовал ему собственным. И пусть сыщут мне другой народ в мире, который бы, подобно русскому, так восхищался бы добродетелями своих царей, с таким восторгом смотрел бы на их славные деяния, а при виде их недостатков, пороков или жестоких несправедливостей, с таким горестным молчанием потуплял бы глаза.

Сколько июль был печален, столько август казался радостен, но это было не перед добром.

Особая канцелярия по секретной части со времен Балашова существовала сперва при Министерстве Полиции, а по уничтожении его при министре внутренних дел. Действия её были незаметны, особенно после взятия Парижа. Все говорили смело, даже нескромно, всякой, что хотел: время самое удобное для распространения вольнодумства. С 1820 года начали показываться некоторые строгие меры, но и они были только вследствие явно-дерзких поступков. Похвалы свободе продолжались только по принятому обычаю; но горсть недовольных, замышляющих ниспровергнуть образ правления, сделалась скромнее и от мечтаний перешла к сокровенным действиям. Во всяком другом народе сие могло бы иметь самые зловредные последствия и приготовить всеобщие возмущения, но у русских священная власть царская всегда была главным догматом их веры. И как легко было бы тогда правительству, дознавшись до истины, более виновных удалить от службы; для обуздания же их, по их малочисленности, достаточно было бы одних угроз и строгого присмотра, а совсем не наказаний. Но секретною частью, как сказал я, управлял Фон-Фок, который не имел с ними никаких связей, а питал к ним братскую нежность. Происшествие 14 декабря и его последствия явно обнаружили, как не велико число было людей опасных для государственного спокойствия; что значили сотни беспокойных и ничтожных умов в сравнения с десятками миллионов жителей? К тому же виновные все отправлены были в ссылку, а ужас казни должен был устрашить готовых подражать им. Кажется, после того можно бы было, хотя на некоторое время, оставаться спокойным; но не так думал г. Фон-Фок. Он часто был призываем в Следственную Комиссию и там познакомился и сблизился с одним из членов её, также немцем, генерал-адъютантом Бенкендорфом, чрез которого надеялся он успеть в одном важном предприятии. Первый раз еще генерал сей является в моих Записках, и потому да позволено мне будет вкратце изобразить его.

Описывая странствование мое по Сибири, говорил уже я о меньшем брате его Константине Христофоровиче, отлично благородном и любезном человеке, которого с тех пор потерял я из виду: ибо после того служил он в разных посольствах, а в 1812 году поступил в военную службу, сражался в боях и жил вне Петербурга. Оба брата, Александр и Константин, в малолетстве лишившись матери, которая была другом императрицы Марии Федоровны, возросли под её покровительством и были воспитаны в пансионе аббата Николя. Кажется, где-то сказал я, в чём состояло это воспитание: светское образование было единственною целью его, а о высших науках там никто не помышлял. Для дальнейшего усовершенствования молоденького флигель-адъютанта Александра Бенкендорфа посредством путешествий, под разными предлогами и с разными ничтожными поручениями, сперва беспрестанно рассылали его по всем концам России, потом в чужие государства, также в Турцию и на Тонические острова. Нигде почти долго не останавливаясь, проскакал он великие пространства, с невежественностью тогдашнего воспитания, с ветренностью юноши и с рассеянностью наследственною в семействе Бенкендорфов. Так прошли первые годы самой первой молодости его, как вдруг начались Наполеоновские войны, и десять лет сряду Россия не могла вложить в ножны меча своего. В сих войнах он везде участвовал, был отменно храбр и счастлив и также, как Милорадович, нигде не был даже оцарапан. Он быстро поднялся в чинах; но император Александр, который так хорошо умел распознавать людей, хотя в угождение матери своей и сделал его своим генерал-адъютантом, но при себе никогда не хотел употреблять, и он почти забытый, безвестный в мирные годы командовал в Харькове кавалерийской дивизией. Там он, говорят, ничего не читал, совершенно презирал гражданскую службу и её дела, а занятиями военной беспрестанно жертвовал своим забавам и любовным интригам.

Кто бы мог подумать тогда, что скоро участь многих, премногих умных и честных людей будет зависеть совершенно от этого пустоголового создания. Новый Царь, конечно, не обманулся на счет его беспредельной к нему преданности: за него дал бы он себя изрубить в куски; но не нужно ли было взять в соображение и способности человека? Для занятия важной государственной должности никто менее его их не имел. То и надобно было Фон Фоку. Он видел старость, бессилие и приближающееся падение начальника своего Ланского и задумал часть свою поставить гораздо выше, на более прочном и обширном основании. Вероятно он представил Бенкендорфу, как выгодно будет ему в руках своих иметь большую власть без больших забот и без всякой ответственности и в тоже время чрез то находиться в ежедневных и беспрерывных сношениях с Государем. Он предложил ему Министерство Полиции, но уже в новом виде и под другим именем и составил оному проект. Как ведено было это дело, был ли кто призван на совет? Вот что, кажется, никому не было известно, ибо вскоре после коронации сие новое учреждение было для всех неожиданною новостью.

Особая канцелярия по секретной части переименована в III Отделение собственной Его Величества Канцелярии; Фон-Фок остался оного управляющим, а Бенкендорф назначен главноуправляющим. Но главное состоит в том, что он назначен вместе и шефом корпуса жандармов, которому поручен был надзор за порядком в целом государстве. Этот корпус составлен был из нескольких округов; к каждому из них принадлежало несколько губерний. Окружными начальниками назначаемы были генералы, а в губернии определяемы были один штаб и несколько обер-офицеров, и весь этот обсервационный корпус сформирован был к концу года, как ни трудно было сначала склонить несколько порядочных людей войти в него. Голубой мундир, ото всех других военных своим цветом отличный, как бы одеждою доносчиков, производил отвращение даже в тех, кои решались его надевать.

Учреждение сего нового рода полиции, кажется, имело двоякую цель. Жандармы обязаны были открывать всякие дурные умыслы против правительства и если где станут проявляться смелые, политические, вольнолюбивые идеи, препятствовать их распространению. Это было немного трудно: ибо число зараженных либерализмом и непричастных к делу 14 декабря было не велико, и они более чем когда притаились и с великою осторожностью сообщали свои мнения. Потом всякий штаб-офицер сего корпуса должен был в губернии, где находился, наблюдать за справедливым решением дел в судах, указывать губернаторам на всякие вообще беспорядки, на лихоимство гражданских чиновников, на жестокое обращение помещиков и доносить о том своему начальству. Намерение, конечно, казалось наилучшим, но к исполнению его где было сыскать людей добросовестных, беспристрастных, сведущих и прозорливых? Разве не было губернаторов, городских и земских полиций и, наконец, прокуроров? Которые должны были наблюдать за законным течением дел? Неужели дотоле не было в России ни малейшего порядка? Неужели везде в ней царствовало беззаконие? А если так, могла ли всё исправить горсть армейских офицеров, кое-как набранных?

Даровать таким людям полную доверенность значило лишать её все местные власти, высшие и низшие. Многим из штаб-офицеров, поступивших в жандармскую команду, было любо жить в губернии, совершенно независимыми, без всякого постоянного, определенного занятия и для всех быть грозою. От самых неблагонамеренных людей, изгнанных из общества, принимали они изветы и с своими дополнениями отправляли в Петербург. Если по следствию окажется, что их донесения были ложны, что за беда? Они от усердия могли ошибиться и не подлежали никакой за то ответственности. И где было искать защиты против них губернским начальствам, а кольми паче частным людям, когда и сам глава их Бенкендорф некоторым образом поставлен был надсмотрщиком над другими министрами? Вся спокойная, провинциальная, деревенская жизнь была оттого потревожена. Можно себе представить какая да пропустят мне сие слово какая деморализация должна была от того произойти!

В сентябре сия черная туча поднялась над Россией и на многие годы возлегла на ее горизонте. Конечно время ослабило её действия и ужас, но она не дала вполне насладиться счастьем, которым бы без неё мы пользовались в первые годы царствования справедливейшего из государей. Её появление опечалило даже окружавших его приверженцев, и я под присягой могу сказать, что не встречал ни единого человека, который бы учреждение сие одобрил, который бы говорил об нём без крайнего неудовольствия.

Один только человек был совершенно доволен: разумеется, г. Фон-Фок. Он хотел, чтобы просвещенный по мнению его образ мыслей не совсем погиб в России и людей имеющих его намерен был защищать от преследований. Вообще же, надобно отдать ему сию справедливость, он совсем не был зол и, повторяю, ни чьей не искал погибели. Безграмотный его начальник почти всегда не читая подписывал бумаги и таким образом иногда слепо и неумышленно губил людей, и потому Фон-Фоку было весьма удобно большую часть ложных доносов, не доводя до его сведения, бросать в камин, тем более что беспрестанно увеличивающееся число их было не в соразмерности с числом трудящихся в канцелярии. Бенкендорф тогда только ускользал из рук его, когда находился под каким-нибудь посторонним, сильным влиянием.

Что сказать мне еще о сем последнем? Все познали, что воскрес Милорадович, но только на том свете в короткое время выучившийся хорошо говорить по-французски, а впрочем всё тоже фанфаронство, всё тоже пустословие.

Когда дошли до меня вести о жандармерии, не понимаю, отчего я не обратил на то особого внимания. Но вскоре я приведен был ею в ужас; первые её удары должны были пасть на мое семейство. Это требует подробного рассказа.

Не раз приходилось мне говорить о старшем сыне сестры моей Алексеевой, Александре Ильиче, которого оставил я в Ельце адъютантом при пьяном генерале графе Палене. Из особой милости к отцу, покойный Государь перевел потом обоих сыновей его в гвардию: старшего в конно-егерский полк, а меньшего в новый Семеновский. Хотя гвардейский конно-егерский полк стоял в Новгороде, однако служивший в нём уже штаб-капитаном Алексеев под разными предлогами жид почти безвыездно в Петербурге. Что он в нём делал? Почти одни шалости. Он любил поплясать, погулять, поиграть, но отнюдь не был буяном; напротив, какая-то врожденная ластительносгь (calinerie) всегда в отношении к нему склоняла родителей и начальство к снисходительности, может быть, излишней.

Я сам был обезоружен его ласковым и услужливым характером, как вдруг в начале октября я узнаю, что он схвачен и под караулом отправлен в Москву. Вот что случилось. Кто то еще в марте дал ему какие-то стихи, будто Пушкина, в честь мятежников 14 декабря; у него взял их молоденькой гвардейской конно-пионерный офицер Молчанов, взял и не отдавал, а тот об них совсем позабыл. Так почти всегда водилось между армейскими офицерами: немногие знали, что такое литература; возьмут, прочитают стишки выдаваемые за лихие, отдадут другому, другой третьему и так далее. Тоже самое и с книгами: тот, который имел неосторожность дать их и кому они принадлежат, никогда их не увидит.

Между тем лишь только учредилась жандармская часть, некто донес ей в Москве, что у офицера Молчанова находятся возмутительные стихи. Бедняжку, который и забыл об них, схватили, засадили, допросили, от кого он их получил? Он указал на Алексеева. Как за ним, так и за Пушкиным, который всё еще находился ссыльным во Псковской деревне, отправили гонцов.

Это послужило к пользе последнего. Государь пожелал сам видеть у себя в кабинете поэта, мнимого бунтовщика, показал ему стихи и спросил, кем они писаны? Тот не обинуясь сознался, что он. Но они были писаны за пять лет до преступления, которое будто бы они восхваляют, и даже напечатаны под названием Андрей Шенье. В них Пушкин нападает на революцию, на террористов, кровожадных безумцев, которые погубили гениального человека. Небольшую только часть его стихотворения, впрочем, одинакового содержания, неизвестно почему цензура не пропустила, и этот непропущенный лоскуток, который хорошенько не поняли малограмотные офицерики, послужил обвинительным актом против них. Среди бесчисленных забот Государь вероятно не захотел взять труда прочитать стихи; без того при малейшем внимании увидел бы он, что в них не было ничего общего с предметом, на который будто они были написаны. Пушкин умел ему это объяснить, и его умная, откровенная, почтительно-смелая речь полюбилась Государю. Ему дозволено жить где он хочет и печатать что он хочет. Государь взялся быть его цензором с условием, чтобы он не употреблял во зло дарованную ему совершенную свободу, и до конца жизни своей остался он под личным покровительством Царя.

Иная участь ожидала бедных офицеров. По крайней мере Молчанову во мзду его признания дозволено было оставить службу. Но Алексеев, который не хотел или, лучше сказать, не мог назвать того, кто дал ему стихи, по привезении в Москву, где нет крепости, посажен был в острог, в сырую, только что отделанную комнату, в которой скоро расстроилось его здоровье, и он едва не потерял зрение.

И для родителей его в тоже время были ужасные сцены. Отец мало выезжал и редко читал письма от сыновей, а мать всемерно старалась скрыть от него постигнувшее их несчастье, предупреждая посетителей, чтобы они ничего ему о том не говорили. Вдруг вбегает без доклада какой-то адъютант и, не поклонясь даже генералу, начинает сими словами: «Ваш сын преступник, злоумышленник против Государя». Как громовой удар были эти слова для престарелого воина, можно сказать, закаленного в верноподданнической преданности к престолу. Как, что? и пошатнулся. Адъютант продолжает: «Извольте же сейчас отправиться со мною к генералу Бенкендорфу, там увидите вы сына вашего и, может быть, склоните его сказать, наконец, правду». Послушен страшному адъютантскому призванию, он приказал заложить карету. «Нет, сказал тот, генералу некогда вас долго дожидаться; извольте со мною ехать на моих парных дрожках: они вас довезут назад». Всё это в присутствии изумленной, отчаянной сестры моей. Вероятно следуя в подобных случаях примеру начальника своего, нового генерал-инквизитора, вот как поступал офицер с человеком, которого имя известно было всей армии и который не раз командовал корпусом. Совсем растерянный, Алексеев машинально повиновался. Бенкендорфа он уже не застал, а в присутствия дежурного генерала Потапова грозил сыну проклятием, если не объявит истины, а тот клялся Богом со всеми святыми, что решительно не помнит, от кого получил несчастные стихи. Как легко можно было видеть, что тут не было ни упрямства, а еще менее благородной твердости в испуганном, ветреном молодом человеке. Истерзанный отец воротился домой и в тот же день почувствовал первый легкий удар паралича.

Нет любви сильнее материнской, а где любовь, тут нет рассудка: конечно, его было мало в предприятии моей бедной сестры. Она решилась пасть к ногам Императора и просить о помиловании сына, объяснив по возможности его безвинность. В Москве этого никак сделать было нельзя. Узнав, что в назначенный день Государь с Императрицею намерен посетить Воскресенский монастырь, Новый Иерусалим именуемый, в 45 верстах от Москвы, она, собравшись с силами, отправилась туда в сопровождении одного доброго друга нашего семейства Товарова, о котором уже мне случалось говорить: одной ей было бы слишком страшно. При выходе из келий архимандрита, в сенях дожидалась она царскую чету. Она сделала шаг вперед, но онемела, не могла вымолвить слова и только что указала на грудь, где находилась просительная бумага. «Что вам надобно? Как вы смели?» сказал ей прогневанный Государь. Более не могла она расслышать, ибо действительно пала к ногам его, только без чувств. Говорят, будто вид отчаянного безумия на лице её встревожил, испугал чувствительную Императрицу вместо того, чтобы возбудить в ней сострадание. Она очнулась в какой-то кухне, куда была отнесена; присланный доктор приводил ее в чувство я старался успокоить, уверяя, что её бумага, взятая во время её беспамятства, находится в руках у Государя. Она могла опасаться, что ее посадят под караул, а такая снисходительность подала ей хотя слабую надежду.

Всё было тщетно. Бенкендорф не хотел выпустить из рук своей жертвы; как было ему сознаться, что первое действие его было промахом? Он представил обвиняемого великим шалуном, что было и правда; но он по самом себе мог знать большую разницу между либералом и libertin. Меньшой Николай Алексеев попросил его о дозволении повидаться с заключенным братом и за то, яко подозрению подлежащий, из Семеновского полка тем же чином переведен был в армейский, находившийся в Рязани. Тут уже видно явное гонение. И так злополучие, во образе безжалостного глупца, вдруг налегло на всё семейство, дотоле спокойное и любимое в Москве.

Чем же всё это кончилось? Обвиняемый был отправлен к полку в Новгород, где велено содержать его под строжайшим караулом, пока не допытаются от него истины. По снисходительности начальства, могли его посещать однополчане. Кто-то из них назвал при нём одного Леопольдова. Глаза у него засверкали; как! что! точно так! воскликнул он: так называется человек, который дал мне стихи. Этот Леопольдов, довольно еще молодой, из духовного звания, был учителем в одном из приходских училищ Петербурга и в тоже время преподавал русский язык и Закон Божий в частных домах, между прочим молодому Молчанову. После того был вхож в дом его родителей, где мельком видел его Алексеев. Не знаю, с чего он предложил ему стихи Пушкина; тот полюбопытствовал их видеть, и он ему доставил их. Потом Молчанов пожелал их иметь, а как у Леопольдова не было другого списка, то он сказал ему, что может получить от Алексеева, который впоследствии признавался мне, что их даже не читал. Шесть месяцев спустя, не знаю каким образом, Леопольдов находился в Москве, и он-то был тайным доносчиком на юношу, которого семейство ему благодетельствовало.

Казалось, этим объяснялось всё дело; не могло оставаться ни тени подозрения на счет дурного умысла Алексеева; но, видно, по законам г. Бенкендорфа для обвиненных не было оправдания, а следовало неизбежно наказание. Несчастного молодого человека нельзя же было сослать в Сибирь. Из гвардейского тем же чином перевели его в армейский конно-егерский полк, с лишением права на производство и с воспрещением не только подавать в отставку, но даже проситься во временный отпуск. Года через два вымолили ему увольнение от службы. А Леопольдов? И его недели ша две посадили под караул за неосновательный донос, а потом месяца через три был он помещен в тайную полицию. Это было началом ужасных нелепостей Бенкендорфовских, которые быть может еще встретятся под пером моим, как ни избегать я буду говорить о них.

Если часть семейства моего, живущая в Москве, много в это время пострадала, то по крайней мере другая, не покидавшая Пензы, продолжала жить в ней спокойно, согласно, не испытывая горестей. Мне же предстояла если не беда, то великая неприятность.

Еще до кончины покойного Императора, Сенату дозволено было принимать жалобы на решения Бессарабского Верховного Совета, не смею сказать по настаиваниям моим у Воронцова, по крайней мере согласно с постоянными моими желаниями. Вот почему молдавской бояр Николай Рознован, еще при начале года, приехал в Петербург хлопотать по делам и тяжбам отца своего. Я нигде не бывал, следственно не мог его встретить, а только слышал, что он оспаривает долговую претензию бояра Гики на брата его. Так как в этом деле был я человек посторонний, дав ему, правда, законный ход, но не участвовавший в суждениях по нём: то и могу сказать, что пропустил я это мимо ушей. В болезненном состоянии, в котором я находился, никто не хотел мне сказать, что и на меня подана от него жалоба за то, что я отцу его, если припомнит читатель, отказал в выдаче паспорта для вывезения за границу каких-то сокровищ. Он был здоров, богат, всюду разъезжал, где нужно низко кланялся, где нужно сыпал золото, а я в одном с ним городе про то и не ведал. Главная для меня беда была в том, что он нашел доступ к министру юстиции князю Лобанову-Ростовскому, который, Бог весть за что, ненавидел графа Воронцова, тогда как я, не знаю почему, слыл его любимцем. Разъяренная обезьяна (ибо на сие животное никто так не походил, как Лобанов) не устыдилась показать тут явное пристрастие. Поочередно приглашал он к себе сенаторов (как узнал я после) дабы склонить их на вопиющую несправедливость. Один только из них Павел Львович Батюшков показал некоторое упорство. Исправляющего же должность обер-прокурора, молодого еще Григория Петровича Митусова, честнейшего и благороднейшего, угрозою лишить его места принудил он пропустить решение Сената.

Я узнал о нём только в начале ноября. В удовлетворение за великие убытки, понесенные отцом Рознованом, в следствие отказа моего выдать ему паспорт за границу, и в обеспечение уплаты за то повелено первоначально наложить запрещение на всё мое имущество, а цынутному, т. е. уездному суду, рассмотреть, до чего могут простираться эти убытки. Розновану хотелось только отомстить мне за пренебрежение в его молдавскому величию; далее он не думал простирать претензий своих, зная, что с меня нечего взять. Он успел в своем намерении, ибо в первую минуту я был поражен сим ударом. Если бы он направлен был и не на меня, мне всё больно было бы видеть, что первым действием русского Сената в делах бессарабских, которого власть так усердно я призывал, было принесение в жертву злой прихоти молдавского богача безвинного русского чиновника.

Стыдно признаться, а досада, которую восчувствовал я, меня оживила. Я совершенно упал духом, ничто меня сильно не тревожило, не печалило, не радовало; тут я вдруг воспрянул и, ни с кем не советуясь, сам написал длинную просьбу на Сенат. В ней, стараясь доказать, как поступил он противозаконно, изъяснял я следующее: 1-е, что Рознован отнюдь не торговый человек и не товары для продажи мог он иметь намерение отправить в Яссы, следственно от нахождения пожитков его в том или другом месте не могло последовать для него никаких убытков; 2-е, что вообще он ничего не думал отправлять; сие доказывается тем, что он мог обратиться к прибывшему через два дня после отказа моего, приятелю своему губернатору Катакази, и он сего не сделал; 3-е, что прежде, чем утруждать Сенат, следовало бы ему жаловаться наместнику; 4-е, что департамент судный или апелляционный рассматривает одни только тяжебные дела, а отнюдь не имеет права входить в суждения по жалобам на несправедливые действия губернаторов, ибо сие подлежит рассмотрению одного первого департамента Правительствующего Сената; 5-е, что по настоящему делу обвиняемый ни разу не был даже спрошен; 6-е, что Сенату воспрещено не только отдавать под суд начальников губерний или делать какие-либо с них взыскания, ни даже объявлять им выговоров без Высочайшего разрешения и, наконец, 7-е, что я, действовавший тут, не как частное лицо, а как управляющий областью, некоторым образом предан был суждению уездного суда, чему дотоле не видано было примеров.

Мне жаль, что я не сохранил списка с этого прошения на Высочайшее имя. Сколько припомню, в нём были выражения довольно дерзкие и не совсем почтительные к Сенату. Что делать? Потухшее воображение во мне опять возжглось, остывшая кровь как будто закипела, и неудивительно, если, несмотря на ясность доводов, бумага сия отзывалась каким-то бредом.

Такого прошения никак принять было нельзя. К счастью моему, незадолго перед тем назначен был статс-секретарем у принятия прошений предобрейший Николай Михайлович Лонгинов, родной брат соперника моего Никанора. Он начал поприще свое в Лондонской, сперва духовной, потом светской миссии. Оттуда прямо взят он был секретарем к императрице Елисавете Алексеевне и оставался в сем звании до кончины её. При ней мог он заниматься только по части благотворительной и по части женских патриотических заведений, а с делами правительственными и судебными никогда дотоле не встречался. Но у нас, как говорится, и шило бреет, и всякий горазд на всё. Лонгинов всем был обязан роду Воронцовых, а как он умел помнить добро и почитал меня великим Воронцовистом, то и готов был всё для меня сделать. По тогдашней неопытности своей он не мог заметить, сколько было неприличного в прошении, которое с авторским самолюбием я сам ему прочитал. Но канцелярия его ужаснулась и требовала, чтобы я иное вымарал, иное совсем изменил. Я устоял на своем, и жалоба моя безо всякой перемены вместе с другими скоро представлена была Государю, который повелел рассмотреть ее в Общем Собрании Сената. Вот чем на этот раз кончилось сие дело.

Телесные недуги мои, как уже сказал я, совсем прекратились, но оставили во мне какую-то апатию, умственную лень, которая делала меня ко всему равнодушным и неспособным. Неумышленно Рознован оказал мне услугу: решение Сената, согласно с желанием его, дало мне толчок, который пробудил меня. Я начал разъезжать, действовать, чувствовать жизнь вполне. Всё происходившее около меня к тому способствовало. Приближался конец траурного года и, как уверяли, молодая царская чета ожидала его с нетерпением, дабы, предаваясь увеселениям, и в городе возбудить охоту к общественным забавам. В это время, и именно тогда только, это могло быть даже полезно. Последние два-три года царствования Александра Петербург, казалось, разделял его уныние, а в истекающем году видел по большей части одни мрачные картины: нужно было шумом веселий несколько заглушить и изгладить воспоминание о них.

Несколько слов о наших внешних делах. Твердость, оказанная Николаем, в решительную минуту вступления его на престол, изумила и Европу: она познала, что сильная Империя не в слабых руках и что преемник Александра не менее его будет иметь влияния на политические дела её. И оттого все европейские государства с почтительными приветствиями отправили к нему знаменитейших людей: от Англии приезжали Веллингтон и герцог Девонширский, от Австрии эрцгерцог Фердинанд д’Эсте, от Франции маршал Мармон, от Пруссии принц Вильгельм, родной брат Императрицы, от других по большей части члены их владетельных фамилий. Отчего же, когда все великие державы искали дружественного союза с новым Царем, когда он был в добром согласии с целым светом, одна Турция, ослабленная, едва отдохнувшая от тяжких ударов, последнею войною с Россией ей нанесенных, озабоченная внутренней кровавой борьбой с возмутившимися греками, отчего она так неохотно подавалась на миролюбивые и снисходительные его предложения? Отчего Персия, также испытавшая силу русского оружия, безо всякого повода дерзнула ворваться во владения его, не убоясь даже страшного на Востоке имени Ермолова?

Я не слыхал, чтобы кто-нибудь задал себе этот вопрос. Ныне не трудно бы было разрешить сию задачу. Одна многочисленная, могущественная нация, окруженная морем и защищаемая целыми рядами плавучих крепостей, гордится своим богатством, своею свободою, безопасностью своего положения, почитает себя первою в мире и стремится в преобладанию в нём. Её правительство, не только разделяя сие мнение и сии надежды, внушает их всем жителям и тем более утверждает над ними свою власть. Один человек, которому примера не было в веках, хотел и умел ставить преграды её беспрестанно возрастающей силе. Он пал, и соперник его на твердой земле заступил его место. Не знаю, кто был ей ненавистнее, великий ли Наполеон, распространявший везде войну, или впоследствии времени величественный Александр, водворявший повсюду мир? Привыкнув против явного врага своего нанимать военные силы европейских государств, трудно ли ей даже на союзника восставлять непросвещенные азиатские правительства, действуя на них тайными происками и подкупом?

Известие о вторжении Аббаса-Мирзы в ваши пределы получено было в Москве за неделю до коронации. Ермолов не дремал: он знал о приготовлениях персиан, об умножении их войск на границе и требовал, чтобы и его корпус был усилен несколькими дивизиями, дабы на первый случай дать им отпор. По какому несчастью сей человек, столь монархически самовластный, был ненавистен придворным и прослыл злым либералом, хитрым и непроницаемым? Над ним парили подозрения, как говорят французы. Казалось, что происшествие 14 декабря и его последствия должны были на счет его открыть глаза: ни мало, зная беспредельную к нему любовь войска, полагали, что с умножением его, он тем удобнее может отложиться от России и на Кавказе, и за Кавказом основать для себя особое государство (кому первому могла придти столь нелепая мысль?), и отказали ему в помощи.

Когда узнали о первых военных действиях персиан, отправили к нему не войско, а генерал-лейтенанта Паскевича, в виде помощника, а более в качестве соглядатая, что должно было крайне его оскорбить. Армии был Паскевич весьма известен, а России совсем нет. Он отличался необычайным мужеством и к тому имел страсть читать книги о военном искусстве; говорили, что он проглотил всю военную науку. Достаточно ли сего, чтобы быть великим полководцем? Я полагаю, что достаточно, если присоединится к тому необыкновенное, постоянное счастье. Я никогда не видал Паскевича, а еще до побед его много слышал о нём. Он страдал глазами в одно время со мной, и нас лечил один медик. Словоохотный Груби, приезжая от него иногда прямо ко мне, рассказывал подробно об образе его жизни, о его характере, о способах, которые употреблял он к его излечению; особенно последнее выслушивал я всегда с величайшим вниманием. Обыкновенно мы принимаем большое участие в людях, даже нам незнакомых, когда они одержимы одинаковыми с нами страданиями. Если верить Груби, тоже самое было и с Паскевичем, который всегда спрашивал о состоянии здоровья ему вовсе неизвестного человека. Памятно мне, что, по словам Груби, главною кручиною для генерала была невозможность продолжать чтение Кесаревых Комментариев.

Об этой новой войне сначала у нас как-то мало заботились: она казалась в расширенном круге продолжением нескончаемой войны нашей с горскими народами. Гораздо более всех занимал новый образ жизни в столице. В знатных домах загремела музыка, зачались пиршества; на эти балы никто сперва не дерзал приглашать Царя и царскую фамилию, но из снисходительности и для поощрения они сами стали называться на них. Разумеется, что один двор и высшее общество тогда участвовали только в сих увеселениях; но можно было думать, что и общей массе, разевающей на то рот, становилось веселее. Одним словом, в соревновании со скучным Берлином, одинаковым родом забав, Петербург скоро превзошел его.

Где мне было стараться попасть в сии шумные, блестящие собрания. Они бы меня и утомили. Я был счастлив уже и тем, что мог опять проводить вечера в обретенных мною прежних, коротких, приятельских домах. В числе их был один, который приятельским я назвать не могу. Мне бывало довольно весело на холостых вечерах у почт-директора Константина Булгакова, который весьма ласково пригласил меня на них. Обыкновенно не покидал я одной гостиной, где восседала супруга его Марья Константиновна, женщина чрезвычайно веселая, даже через чур, с которой хорошо познакомился я в Кишинёве, когда она приезжала навестить в нём родителя своего Варлаама. Эта комната была для меня единственным убежищем от табаку, которым все другие были накурены. Мне приходило в голову: что если бы привести в этот дом незнакомого человека с завязанными глазами и посадить его в бильярдной? Он задыхался бы от табачного дыма, услышал бы стук ногою иного нетерпеливого игрока, который после неудачной били, произносил бы слова саперлот и сапристи; услышал бы громкий хохот неизвестной ему женщины. Если бы спросить у него, как он думает, где он находится? Он верно отвечал бы: в самом простом немецком трактире, и слышу голос содержательницы его. Когда спала бы с него завязка, как удивился бы он, увидя графа Литту, князя П. М. Волконского и других знатных людей, посетителей сей аристократической таверны. Приметным образом менялись нравы; начинали отбрасывать узы пристойности и приличия… Булгаков узнав, что меня тревожит дело с Рознованом, предложил мне свои услуги, или лучше сказать, свое покровительство; во время отсутствия моего брался он записки по сему делу сам развозить по Сенаторам и убеждать их в мою пользу. «Да это невозможно, со смехом отвечал я ему: на днях узнал я, что вы тоже самое делали для Рознована, хотя знали, что он мой противник; как уже вам действовать против самого себя?» — «Что за важность? Сказал он. Мне всё равно, лишь бы помогать хорошим людям; положим, что я был неправ, то вот случай исправить то». Я его поблагодарил и просил только об одном: не мешаться в это дело…

Я должен упомянуть здесь еще об одном возобновленном в это время знакомстве и вывести на сцену одного человека, и прежде того уже сделавшегося известным. Да вспомнят найденного мною в Аккермане цынутного комиссара Буткова, по моему представлению определенного областным казначеем, которому чрез графа Воронцова успел уже я выпросить Аннинской крест в петлицу, не весьма молодого, хворого, холостого, честного, хотя и богатого. У него был старший брат, Петр Григорьевич, человек умный, проворный, сведущий, не совсем добродетельный. Некогда был он правителем канцелярии при начальствовавшем в Грузии генерале Кнорринге, а впоследствии находился по аудиториатской части в Молдавской армии. Тут составил он тесную связь с адъютантом главнокомандующего графа Каменского, Закревским. Сей последний был уже Финляндским генерал-губернатором, а Бутков правой его рукой по управлению сим великим княжеством; оба жили однако же в Петербурге. От младшего Буткова имел я письмо к старшему, отцу довольно большего семейства, что умножало его братскую нежность к хворому холостяку. Я не мог довольно нахвалиться его приемом, и когда мне стало лучше и я посещал его, сказал он мне, что генерал Закревской очень желает меня видеть, и мы вместе к нему отправились. Всё вышесказанное вело к изображению сего лица и к краткой о нём биографии.

Сын самого бедного дворянина Тверской губернии, Закревской воспитан был в Кадетском Корпусе и выпущен из него прапорщиком в Архангелогородский пехотный полк. Какая участь могла ожидать офицерика малограмотного, без всяких военных познаний и, как уверяют свидетели, не одаренного даже отважным, воинственным духом? Пробыв годов десятка полтора в армии, оканчивал бы он свое поприще где-нибудь исправником, много что городничим. Но есть нечто непонятное в мире, всемогущее, слепое счастье, наперекор рассудку, всем вероятностям, неотвязчивое от одних, для других всегда недоступное. Шефом того полка, куда попал сей юноша, был граф Каменской, немного постарее его. Он имел страсть к игре, а счастье тогда уже начинало ласкать не опытную молодость Закревского: от нужды принялся он за карты и почти всегда оставался в выигрыше. Узнав о том, Каменской обратил внимание на едва замеченного им дотоле офицера, заставил его вместо себя метать банк, приблизил к себе и, наконец взял к себе адъютантом.

Для успехов у Закревского было нечто гораздо лучше высокого ума: в нём были осторожность, сметливость и какая-то искусная вкрадчивость, не допускающая подозрения в подлости. Для Каменского он сделался необходимостью; однако к чему бы повела его милость одного из младших генералов русской армии? Но загорелась война неугасимая, и молодому герою, начальнику его, открылся широкий путь к блестящим успехам; и тот, который в конце 1805 года командовал полком или бригадой, в начале 1810-го предводительствовал армией против турок. Среди сражений находился ли при нём любимый адъютант его, разделял ли его опасность? Это не совсем известно; по крайней мере вслед за ним быстро подвигался он в чинах и за отличие получал военные награды. Впрочем для военных подвигов много молодых людей окружало Каменского, а этот был более комнатный, домашний адъютант и занимался преимущественно его собственными, хозяйственными делами.

Я имел случай познакомиться с ним в 1809 году, по окончании Шведской войны, когда зять мой раненный генерал Алексеев приехал в Петербург. Его посещал Каменской, иногда и адъютанты его. Закревской был тогда капитаном и в крестах. Главным достоинством показалась мне в нём скромность его[70]: он лишнего слова даром не выпускал; в речах его с малознакомыми была учтивость и пристойность. От того-то мне казалось больно, что Каменской иногда понукает им как слугой; может быть у армейских генералов такое обращение с любимыми адъютантами было общепринятым обычаем.

Во время Турецкой кампании, играл он потом довольно важную ролю правителя военной канцелярии главнокомандующего. Тут имел он возможность сблизиться с двумя возникающими знаменитостями, Ермоловым и Воронцовым. Блудов был тут главным лицом по части правительственной и дипломатической; отношения его к Каменскому были совсем иные, родственные, почти братские, чему Закревский завидовал, и от того-то между сими господами, кажется, никакой симпатии никогда не было.

В начале следующего года Каменской скончался в Одессе на руках неотлучного своего Закревского и завещал ему триста душ. При составлении духовной, видно, не были соблюдены все формальности; ибо старший брат Каменского, граф Сергей Михайлович, который впрочем много обязан был меньшому брату, опровергнул ее и не захотел исполнить его последней воли. Счастье и тут послужило Закревскому. Этот Сергей Михайлович был вообще презираем; неделикатность его поступка всех паче вооружила против него, а Закревского сделала интересным. Цари в окружающих любят находить беспредельную преданность и высоко ценят ее когда она оказывается и начальству. Сам Государь велел военному министру Барклаю, в утешение Закревского, взять его к себе и, кажется, с чином подполковника перевести в гвардию. Нет сомнения, что без того, получив имение, он оставил бы службу и покойно зажил бы помещиком; но судьба влекла его выше. Существование его в Петербурге было впрочем незавидное; я встречал его нередко в доме тетки Каменских, вдовы сенатора Поликарпова. Он был беден, промышлял кое-как картишками; как говорили, гордиться ему было нечем, и он ни с кем не менялся в обращении.

Перед самым открытием отечественной войны 1812 года, великий делец при Барклае полковник Воейков, по подозрению в связях со Сперанским, был удален. Никто на его место не был подготовлен; на первый случай Барклай приблизил к себе Закревского и взял его с собою в армию. После Бородинского сражения, великие неудовольствия, возникшие между Кутузовым и Барклаем, заставили сего последнего удалиться. Все находившиеся при нём захотели продолжать принимать участие в военных действиях; один только Закревский, может быть оглушенный громом сей ужасной битвы, пожелал сопровождать начальника своего в Петербург. И это послужило в его пользе. Государь, который особенно любил Барклая, увидел в этом новый опыт верности и преданности начальству. Последующие годы находился он неотлучно при Барклае и главной квартире; а в 1815 увидели мы его генерал адъютантом, в ленте и покровительственно всем кланяющегося. Между тем предался он всепредданнейшему князю П. М. Волконскому, который доставил ему место дежурного генерала главного штаба, т. е. директора инспекторского департамента. Лучше ничего нельзя было для него придумать. Ничего кроме именных и формулярных списков тут не было; дело не головоломное: нужна была только великая точность, а в этом у Закревского не было недостатка. Когда в начале 1818 года двор находился в Москве, его вельможеские замашки внушили к нему почтение Москвитян и оттого легко было его сосватать на молодой, богатой наследнице, единственной дочери графа Федора Андреевича Толстого, который, если припомнят, был начальником Пензенского резервного ополчения. Всегда верный закону преданности, он оставил место свое, коль скоро и последний патрон его Волконский, одержимый тяжкими недугами, в 1823 году принужден был расстаться с должностью начальника главного штаба и уехать за границу. Он верно знал, что сие новое пожертвование не останется без возмездия. Мена не было в Петербурге, когда его сделали Финляндским генерал-губернатором. Каким образом это случилось, я вовсе не понимаю: жители Финляндии не знали и не знают поныне русского языка, а он не знал ни одного иностранного или, лучше сказать, ничего не знал. Но впрочем страна сия управлялась особыми законами. Генерал-губернатор, как конституционный король, мог входить в дела только поверхностно. К тому же Закревский, в виде подручника и наперсника, призвал к себе на помощь грамотея Буткова.

По должности дежурного генерала хорошо ознакомился он с молодыми великими князьями Николаем и Михаилом, бывшими сперва бригадными, потом дивизионными начальниками в гвардии. По воцарении первого, мог он питать честолюбивейшие надежды. Предложив мне посетить его, Бутков вероятно имел намерение одолжить меня, и я за то благодарен ему; но сам я никак не ожидал величия, которое предстоит Закревскому. Один со мною в кабинете разговаривал он, можно сказать, приязненно, жалел о том, что я должен отправиться в отдаленное место, жалел и о том, что в Финляндии нельзя ландсгевдингами (губернаторами) никого определять из русских: без того мне первому предложил бы такое место. Потом прибавил он с улыбкою: «Теперь я ничто; но кто знает, утро вечера мудренее, может быть и я на что-нибудь могу вам пригодиться, тогда смело обращайтесь ко мне, я рад буду, что могу, для вас сделать». За столь доброе намерение как было его не возблагодарить? Только, подумал я про себя, мудрено, чтоб этот человек мог подняться еще выше и чтобы я мог воспользоваться его благотворными обещаниями, которых не требовал. Я от того так распространился о Закревском, что и он впоследствии имел некоторое влияние на судьбу мою.

В продолжение истекших лета и даже осени, куда мне было заниматься тем, что происходило и при дворе, и в обществе, и в политическом и в словесном мире? Всему оставался я чуждым. Тем более возбуждено было мое любопытство, когда опять начали приходить ко мне силы. По случаю траура, почти целый год театры были закрыты. А между тем для драматического искусства наступила счастливая эпоха: оно было особенно покровительствуемо новым Государем, который любил зрелища. По раздраженному состоянию, в котором еще находились мои веки, не дозволено мне было употреблять лорнета; по близорукости же моей не мог я, без его помощи, ясно различать предметы на сцене, а слушать только что говорится. От того, несмотря на сильное желание, не спешил я посетить театр. Один раз, и всего только один раз, не мог я одолеть сего желания. Давали французскую комедию в пяти действиях l'?cole des vieillards (Школа стариков), сочинение Казимира Делавинья, и в ней главную роль играл нововыписанный, весьма хороший актер Жениес. Мне показалось, что она отзывается революционным духом; в ней были изображены гнусные поступки одного знатного человека Дюка, а выражения всех благородных чувств вложены в уста людей среднего состояния, которые покрывают стыдом и срамом, преследуют убийственными поношениями порочного и терпеливого Дюка. В своей Бессарабии, а потом в Крыму, я ничего не читал, кроме делового и от того никак не подозревал, что с некоторого времени, благодаря свободе книгопечатания, все французские романы и драмы наперерыв старались снабжать всеми добродетелями простонародие и унижать, топтать в грязь высшие сословия. Почти вся заграничная литература взяла это направление, и немного лет спустя обнаружились пагубные её последствия.[71] В этой главе, и без того уже слишком длинной, не место еще говорить как о ней, так и о нашей словесности в особенности.

Все ожидали великих перемен в министерстве, даже целого возобновления его. Оно совершилось медленно. Правда, в этом же году вновь учреждены два министерства: полиции или корпус жандармов, о котором уже я говорил, и другое министерство императорского двора, в вознаграждение примерной, испытанной верности князя П. М. Волконского. Все придворные части, гоф-интендантская, конюшенная, театральная и другие, не переменяя названий, поступили в ведомство его в виде департаментов. Высшие придворные чины также как бы обратились в придворных директоров, что кажется не возвысило их звания. Из прежних министров старики сохраняли свои места и не показывали намерения оставить их; дабы склонить их к тому, придумано было средство и, кажется, что граф Кочубей подал о том мысль. Давно уже у министров не было товарищей; надлежало воскресить сие звание. Каждому из тех, коих желали удалить, дано было по товарищу, сим же последним в руководство инструкция, дающая им право входить во все дела, и некоторым контролировать действия самих министров. Выборы были довольно счастливы: назначены люди зрелых лет, некоторые с большою опытностью, другие с достаточным умом и познаниями, чтобы скорее приобрести ее.

Первого назову я генерал-адъютанта князя Александра Сергеевича Меншикова, знаменитого потомка знаменитого предка, хотя он и не получил звания товарища, а дан был просто в помощь морскому министру адмиралу Моллеру. Он дотоле находился в военной сухопутной службе, но всегда имел страсть к морской части. Он только что воротился из Персии, куда отправлен был перед войной с чрезвычайным поручением и в удовлетворение желания его был переименован контр-адмиралом. Я скоро буду иметь приятный случай говорить пространнее о сем необыкновенном человеке.

Министру юстиции князю Лобанову нельзя было дать товарища менее чем князя, и от того на сие место назначен был сенатор князь Алексей Алексеевич Долгоруков. До полковничьего чина находился он в военной службе; но, познав, что рожден он более мирным, хотя деятельным гражданином, чем воином, перешел в статскую. Он был гражданским губернатором в Симбирске, потом в Москве. Даром, что князь, он был небогат и для поправления состояния два раза женился на купеческих дочерях, что влекло его в связи не совсем знатные. Он дружился преимущественно с людьми деловыми, и тяжебные дела давали пищу его разговорам и помышлениям. Когда кто из сенаторов примется усердно за исполнение своих обязанностей (что бывает очень редко), когда он начнет пристально вникать в существо дел, его суждениям подлежащих, когда он сочленов своих будет избавлять от труда читать и мыслить, и они слепо будут приставать к его мнениям, то он прослывет величайшим дельцом. Когда же он из знатного рода (что почти никогда не бывает), то слава его от того еще более умножится. Долгоруков совсем оподъячился, когда его посадили в Сенат, и тогда уже он мог заменить лучшего обер-секретаря. Аристократия смотрела на него с почтительным изумлением: ей казалось сверхъестественным, что человек, из среды её, мог добровольно и исключительно посвятить себя сухим и скучным занятиям законоведения. Молва о нём доходила до Государя, и он сам избрал его почти преемником Лобанову.

Много распространяться о Блудове мне нечего: он давно и коротко знако?м моим читателям. Говорили, что Государь имел намерение назначить его товарищем министра внутренних дел, но что будто бы князю А. Н. Голицыну, премного оскорбленному преемником его Шишковым, казалось забавным к престарелому ребенку приставить довольно молодого еще дядьку, того самого, который мальчиком писал на старика эпиграммы и которого имени тот равнодушно слышать не мог. Уверяли, будто Голицын представил Государю, что часть вверенная Шишкову, более согласна с прежними, любимыми занятиями Блудова, и он назначен был товарищем министра народного просвещения.

Некоторые из директоров департаментов Министерства Внутренних дел, старее в чине Дашкова, обиделись, когда его назначили товарищем к их министру. Но в этом человеке было нечто равняющее его тотчас с местом, которое он получал, как бы высоко оно ни было: какая-то нравственная сила, которой скоро и охотно покорялись ему подчиняемые. Он также не вовсе безызвестен моим читателям. Им предоставляю я посудить о чувствах, какие возбудили во мне сии назначения. Зависти я никогда не знал; правда, иногда сильно досадовал я, видя быстрое возвышение злых глупцов, ибо в этом я видел вред для службы и для общества; за то с какою искреннею, неописанною радостью смотрел я на успехи людей мною любимых и достойно уважаемых!

Нечто странное происходило тогда во мне. Расстройство нерв производит душевную, жестокую болезнь, которую не испытавшим ее трудно, почти не возможно объяснить. Когда эта боль совершенно утихает, остается еще волнение в крови, порождающее приятные и сильные ощущения; они неизвестны в спокойном, совсем здоровом состоянии. Два года сряду всё более и более прилеплялся я к Воронцову, высоко оценивал похвальные его свойства, украшал его теми, коих он и не имел. Всё что после происходило между нами, должно было охладить меня к нему. Горько было для меня разочарование и оставило некоторую пустоту в сердце. В первый роз в жизни почувствовал я в нём необходимость нового обожания, потребность нового кумира. Я не искал его: он сам собою представился. И это был человек, которого не более пяти раз случалось мне издали видеть, которого в этом году ни разу я не встречал, и это был Николай Павлович. Я от всей души любил кротость его брата, как всякий добрый русский гордился его славой и оплакал кончину его. Тут было совсем иное: восторженность, энтузиазм. Да не подумают однако, что счастливые, всем сердцем моим одобряемые его выборы, породили во мне сии чувства: нет! Но ясность в выражении желаний, но прямота его действий, но твердость его воли, но заметное его руссолюбие: вот что пленило меня, ну, право как женщину. Продлилось ли сие обожание? Здесь сказать еще не могу. Теперь я верую в одно Божество, Ему одному в душевном умилении поклоняюсь, Тому, Которому молиться учили меня еще с малолетства.

Давно уже наступила пора, прибавить ли? давно уже прошла пора отправиться мне к должности. Шесть месяцев после моего назначения я не думал еще трогаться с места. Осуждая Тимковского за его медленность, я не предвидел, что обстоятельства заставят меня поступить почти так же как он. Летом с болезнию моею мне не было возможности думать об отъезде. В начале осени, когда двор воротился из Москвы, пытался было я приткнуться к какому-нибудь министерству, чтобы оттуда занять потом иное место; но мне объяснили, что, если не вступая в должность, к которой назначен, буду проситься об увольнении от неё, то навсегда должен буду расстаться с службой. Потом пугала меня мысль о дальнем пути, в глухую осень и со здоровьем не совсем еще исправным. Что же более всего останавливало меня — был совершенный недостаток в деньгах. Небольшая их сумма от жалованья, сбереженная в Бессарабии на черные дни, в Петербурге, была вся истрачена. Однако же я начал собираться в дорогу на обещанные мне взаймы тысячу рублей ассигнациями.

По службе принадлежал я тогда к двум министерствам, Финансов и Внутренних Дел. Вместе со званием Керченского градоначальника был я и начальником таможенного округа. Это поставило меня в необходимость перед отъездом явиться к министру Канкрину. Я знал, что он не благоволить к Воронцову и вообще к Новороссийскому краю, и не без труда решился на таковое предприятие; в исполнении его не имел однако ж причины раскаиваться. Я давно заметил, что весьма умные люди почти всегда меня любили. «Отчего бы это было?» вопросил я себя. «Оттого, что, чувствуя свое Превосходство над тобою, они не могут видеть в тебе соперника; а между тем расстояние, тебя от них отделяющее, не так велико, чтобы язык их для тебя остался непонятным и чтобы ты не в состоянии был дать настоящую цену их умственным способностям; к тому же в разговорах с ними ты всегда наслаждается, и это у тебя написано на лице». Этим ответом, самому себе данным, остался я доволен, хотя он и не совсем польстил моему самолюбию. После обмена нескольких слов с угрюмым Канкриным, сделался он как будто ласковее и повел меня в свой кабинет, где посадил против себя подле камина и начал пускать ужаснейшие облака табачного дыма. Глаза мои страдали; но я заговорился, заслушался. Я коснулся Бессарабии, сказав ему, что я был в ней единственным в России вице-губернатором, который не имел чести находиться под его начальством. Он с любопытством стал меня расспрашивать о сем крае; пользуясь сим, я старался представить ему, сколь вредно для благосостояния области положение, в котором она находится, будучи стиснута на всём протяжении своем двумя таможенными линиями, Прутскою и Днестровскою. С гневом сказал он мне: «Я вижу, вы хотите лишить нас большего таможенного сбора; да этому никогда не бывать». Как умел старался я доказать ему, что промышленность и торговля страдают оттого в Бессарабии и что когда они оживятся, то гораздо более будет пользы для казны. Он возражал с жаром; оставаясь почтительным, я не уступал ему. Чем же кончилось? Он изрек: «впрочем, патушка[72], я не сказал последнего слова; я этим делом займусь, подумаю и, может быть, ваше желание исполнится». Главное желание мое состояло в том, чтобы, со снятием таможенной линии, маленькая Бессарабия удобнее могла быть поглощена огромной Россией. Дурак бы рассердился и, может быть, указал бы мне двери; но это был Канкрин. Зная сколь все минуты для него дороги и начиная чувствовать боль в глазах, я хотел было сократить свое посещение, но он меня удерживал. Увидев столь неожиданное для меня благорасположение его, я дерзнул обратиться к нему со всепокорнейшей просьбой: объяснил ему причины удерживавшие меня в Петербурге и просил, чтобы жалованье мое (которое простиралось тогда до десяти тысяч рублей ассигнациями) за время просрочки не было задержано. Он подумал и сказал: это не совсем в порядке; но так и быть, я не забуду и распоряжусь, чтобы вы были удовлетворены». С предовольным сердцем и с распухшими веками воротился я домой.

Дни через два потом отправился я к министру внутренних дел за приказаниями и наставлениями. Это было не в первый раз, кажется в третий по возвращении его из Москвы. Старив Василий Сергеевич был добр и ласков; заставит, бывало, меня подождать с минуту, позовет потом к себе и усадит; но лишь только я заикнусь о чём-нибудь дельном, он меня перервет и найдет средство меня учтиво выпроводить. В бесконечной России, где со всех концов дела стекаются на один пункт, при централизации нашей, министру необходимы энергия и деятельность средних лет. Опасаясь быть раздавленным, семидесятилетний Ланской весьма искусно должность свою обратил в синекуру. Один он из министров не обиделся, когда ему дали товарища. Дашков еще довольно молод и не довольно чиновен, чтобы надеяться скоро занять мое место, вероятно подумал он. Передам ему власть, свалю на него всю обузу; пусть как хочет возится с директорами, а я спокойнее буду восседать на высоте. По крайней мере действия его были согласны с этим мнением. «Ну что вы?» сказал он мне. — Да приехал откланиваться вашему высокопревосходительству. — «Куда же вы спешите, поживите еще с нами». — Я уже и так живу здесь седьмой месяц после назначения к должности и боюсь ответственности. — «О, это дело другое!» Вот наш разговор. Потом заговорили о чём-то другом.

Не понимаю и не помню как речь зашла о Варшаве и о живущем в ней, бывшем первом секретаре Китайского посольства Байкове, которого лет двадцать потерял я из виду. Одно уже имя этого наглого человека сделалось неблагопристойностью. Министр с веселым видом и весьма вольным слогом пустился мне рассказывать о его похождениях, о его любовных подвигах с польками. Старый Екатерининской гусарской полковник мне весь открылся. Моложе, я бы покраснел, а тут мне даже не стошнилось, и в свою очередь рассказал я два-три анекдота довольно соблазнительных; после того он не хотел меня выпустить. И вот человек, подумал я, который известен своим умом и своею опытностью! О старость, старость с молодыми привычками и желаниями!

О Керчи ни полслова; я знал, что всё будет напрасно. Но за градоначальника её начал я ходатайствовать. При определении в должность все губернаторы получают известную сумму на подъем и путевые издержки; о градоначальниках на этот счет ничего положительного не было сделано; вероятно все были довольно богаты, чтобы не хлопотать о том; мне трудно было без того обойтись. На просьбу мою отвечал Ланской: «пришлите мне записку, я представлю ее в Комитет Министров; я чай у вас там есть знакомые, да и я сам вас поддержу». Вследствие того получил я пять тысяч рублей ассигнациями.

«Да кстати, — вдруг сказал он, — представлялись ли вы Государю?» — Нет, я не почитал себя довольно важной особой, чтобы удостоиться сей чести. «Так если не представлялись, то должны по крайней мере откланиваться: это необходимо». Это меня изумило, то есть обрадовало и вместе испугало. С ребячества, по примеру немецкого учителя моего Мута, звал я наизусть генеалогию всех владетельных домов в Европе, но судьба не допускала меня находиться вместе с самым мелким из их многочисленных членов. От того высоко стояли они в глазах моих: я смотрел на них почти как на исторические лица. И вдруг должен я предстать пред тем, который несравненно их выше, перед державной владыкой своим, увидеть наяву того кем я бредил!

Повинуясь необходимости, наперед поехал я к обер-камергеру графу Литте, который должен был меня представить. Уже в старости был он еще красивым геркулесом, с голосом стентора, и женат на одной из племянниц князя Потемкина, сестре графини Браницкой и княгини Голицыной. Я лично был с ним знаком, много раз обедал у него, но несколько лет как от вельможеских знакомств уклонился. Мне совестно было явиться к нему, однако он принял меня благосклонно, и вскоре потом был я извещен о дне представления.

Наступил для меня сей великий день, воскресенье 23 января 1827 года. В назначенный час явился я в Аничковский дворец, в котором по временам любил жить новый Император, как вместе напоминающем ему молодость его и семейное счастье. Прождав с некоторыми другими гражданскими чиновниками первых пяти классов более получаса в какой-то зале, нас позвали в комнату пред царским кабинетом. Не буду описывать тревожного духа, с каким вошел я в нее. Отворилась дверь, и вышел человек весьма еще молодой, высокого роста, тоненький, жиденький, бледный, с нагнутыми несколько плечами и со взглядом совсем не суровым, каким ожидал я его. Откуда взялись у него через два года спустя, вместе с стройностью тела, эти богатырские формы, эти широкие грудь и плечи, это высокоподнятое величественное чело? Тогда еще ничего этого не было. Надобно было ему обойти наперед всех представляющихся, чтобы дойти до меня; ибо я всех моложе был чином: кажется, было мне довольно времени, чтобы ободриться; напротив, смятение мое всё более возрастало. Когда же с приветливою улыбкой он обратил ко мне несколько приветливых слов, то в одну секунду верноподданический мой страх превратился в неизъяснимую радость. Он сказал, «что Керчь по положению своему может сделаться большим, богатым, торговым городом, и что он ожидает того; ибо городок сей отдан в хорошие руки, прибавив, что много наслышан обо мне с самой лучшей стороны». Не помню, что отвечал я; но помнится только, что не совсем глупо. Керчь, ужасная ссылка! После того я так бы и полетел в тебя. И что я говорю? После этого представления, опять полюбил я жизнь и ею рад бы был пожертвовать для него.

Тотчас за тем в другой зале последовало другое представление, молодой Императрице. Я увидел женщину стройную, хотя не с веселым, однако же с наиприятнейшим лицом, премиленькую барыньку или барышню, щеголевато одетую по последней моде. Тогда был траур по герцоге Йоркском, и хотя она была в черном платье, однако бархатном с цветными лентами и в берете, только что вошедшем в употребление головном уборе, который мне показался весьма странным. Не говоря ни слова, пожаловала она мне ручку, которую я поцеловал. У меня что-то в сердце стеснилось: по моим старинным понятиям, русскую Царицу хотелось бы мне видеть отличною от всех других смертных жен, как бы они красивы ни были. А всё-таки, смотря на нее, так сказать сквозь супруга её, я благоговел перед нею.

Тем всё еще не кончилось; нас повезли в зимний дворец представляться Марии Федоровне. Тут увидел я настоящую Императрицу. Она с головы до ног одета была в черное платье, по случаю кратковременного траура, но как бы в обычное одеяние после потери обожаемого сына, Врожденная милость светилась в очах этой твердой жены, красота прежних лет всё еще проглядывала из-за морщин, неумолимым временем наведенных на лицо её, величавый голос её не терял благозвучия от картавого слегка произношения слов, и в старости её находил я нечто еще обворожительное. Она удостоила меня разговором по-французски, расспрашивала о прежней службе моей, расспрашивала о Крыме, о его климате, о его жителях. Ободренный, восхищенный, я пустился врать о такой стране, которой еще не видал; сказал, что недели через три или четыре надеюсь найти там розы, а она сказала, что ей приятно думать о счастье, коим могут пользоваться поселяющиеся в том краю. Эти десять минут разговора остались самой блестящей точкой в моих воспоминаниях.

Уставши от различных сильных ощущений в это утро, я как не свой воротился к себе и с того же дня деятельно принялся за сборы к отъезду. Они продолжались около недели, и наконец, прощаясь с любезными моему сердцу, я просил их не забывать, не оставлять меня, можно сказать в чужой, дальней стороне.