XI

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Поездка в Пензу. — Одряхление матери.

В ночи с 4-го на 5-е сентября я остановился на станции Кугле, в пятидесяти верстах от Пензы, во вновь построенном, весьма поместительном и порядочно прибранном почтовом доме. Мне стало грустно, когда рано поутру выглянул я из окна: от первого утреннего мороза побелели все крыши. Но по мере приближения к Пензе, воздух совершенно разогревался, и мне на душе стало невеселее: я думал о моем семействе и об удовольствии, которое приезд мой принесет, между прочими, старшей сестре моей Елисавете, в тот день имениннице.

Подымаясь по горе Лекарскою улицей и приближаясь к низенькому на ней дому нашему, я вышел из каретки и пошел пешком.

У растворенного окна увидел я сидящую мать мою, которая любовалась ярким солнцем, не обращая внимания на проходящих, и оттого или не узнала меня, или не заметила. Через ворота вошел я на двор и велел позвать сестру; она бросилась меня обнимать, а потом пошла предупредительно обо мне докладывать. Предосторожности напрасные! Как радость, так и печаль только скользят по сердцу старцев: ту и другую сильно чувствовать они уже не в состоянии. Конечно, мать моя была растрогана моим приездом, обрадовалась, а во мне умножилась печаль, смотря на признаки разрушения, обозначенные на её лице. Ей был семьдесят седьмой год от роду, а казалось лет девяносто.

В нраве её последовали также большие изменения. Она сохраняла твердость воли, по-прежнему оставалась главой своего семейства и дома; но прежде светлый рассудок её не допускал ни до каких излишних, несправедливых требований, а тут летами, болезнями и душевными страданиями он был обессилен, и они породили в ней своенравие и прихоти почти детские, с коими сообразоваться, кои удовлетворять было весьма трудно.

Старшая сестра с удивительным самоотвержением посвящала ей всё свое существование, была при ней безотлучно и жила только её жизнью. Ей было гораздо за пятьдесят, а она всё называлась Лизанькой и находилась, как говорится, на побегушках. Ею распоряжались, ее бранили, как девочку. Но иногда старушка-мать, взяв ее обеими руками за голову, говорила: «сокровище мое, подпора ты моя, что бы я была без тебя в моей слабости?»

Одною из главных причин мрачности духа моей матери было расстроенное положение её хозяйственных дел. В 1820 году не было у неё ни одной копейки долгу, а тут не было ни одной принадлежащей ей крестьянской души, которая не была бы заложена. Как это случилось? Брату, когда он женился, необходимо было к приданой жены его деревне прикупить душ полтораста. Денег у него не было, он заложил собственную и уговорил родительницу также заложить и часть её имения. Проценты в казну выплачивал он сам, а долговой капитал пока лежал на ней. К тому же есть слабости весьма извинительные в женщинах добродетельных: их тщеславие имеет предметом не себя, а мужа и детей. Мать наша желала, чтобы фамильное имя вечно любимого, незабвенного супруга было прославлено сыном и внуком, носящими сверх того имя его, при крещение им данное. Для того ничего не щадила она, чтоб одного поддержать на губернаторстве, как думала она, а другого в звании офицера гвардии; то и другое по старинным понятиям её было очень важно. Между тем были и неурожайные годы; да и умственные силы её несколько слабели, а она хотела сама одна управлять своими делами и принуждена была прибегать к займам. И вдруг, тот и другой остановились на поприще: один в зрелых летах, другой в первой молодости.

Я всегда был любимым её сыном; нежность её во мне не уменьшилась, за то её требования увеличились до чрезмерности. Живши с нею, когда был гораздо моложе, я пользовался совершенною свободой в поступках; тут же без спроса не смел я отлучиться со двора. Я мог посещать только тех, кои были ей угодны. Когда для поддержания здоровья ходил я прогуливаться пешком, за мной издали всегда следовал слуга, обязанный смотреть, чтобы на меня кто-нибудь не наехал, или чтоб я не зашел в какое-нибудь неприличное место. Впадая почти в ребячество, и во мне хотела она видеть мальчика. Можно себе представить, как мучителен был для меня такой образ жизни. Я безропотно покорялся ему и не делал никаких попыток, чтоб от него освободиться, зная, что, «при её горестях и хворости, малейшее неповиновение мое убьет ее. Мое поведение почти никого не удивляло и казалось самым естественным: непреклонность родительской воли и неограниченность детской покорности пока всё еще сохранялись в нравах.

С приближением зимы становилось для меня еще тягостнее. Остывшая кровь в жилах моей матери требовала большой наружной теплоты: только летнею порой и в красные дни при начале осени открывались её окна, и она любила греться на солнышке. Но коль скоро наступала глухая осень, всё закупоривалось, и она никуда не выходила из малой горницы, жарко натопленной, где, лежа на диване, принимала барынь, посещавших ее из уважения, можно даже сказать, из благоговения. Духота была смертная, невыносимая; а как было жаловаться, когда и посторонние ее переносили? Со мной нередко бывали дурнота и головокружение.

В начале ноября получено печальное известие о кончине императрицы Марии Федоровны. Государь успел еще приехать из армии, чтобы закрыть ей глаза. Благотворная деятельность сей незабвенной женщины почти ежегодно населяла наши внутренние области примерными супругами и матерями. Воспитанные под её личным наблюдением девицы, вместе с хорошею образованностью наученные всему доброму, распространяли добрые нравы в семействах, в кои возвращались. Страждущее человечество было также предметом её неусыпных забот. Из множества примеров выберу я один на выдержку. В Мариинской больнице лежал один старый бедный мещанин. У него Антонов огонь показался на ноге, ее следовало отнять; но он не соглашался и хотел так умереть. Императрица подошла к его постели и, желая спасти его жизнь, стала увещевать к выдержанно страшной операции. «Матушка, кабы при тебе: я бы, кажется, выдержал». Оборотясь к доктору, спросила она, когда думают к тому приступить. — Да завтра поутру; позже будет опасно. — «Вуду», сказала она и сдержала слово. Страдалец и тем не был доволен и требовал, чтобы, во время мучений его, она дозволила бы ему держать её руку. Она согласилась и на то. Пусть сыщут где-нибудь пример такого мужественного человеколюбия!

В конце ноября из Москвы был я извещен, что там, наконец, получено предписание назначенные мне в пособие три тысячи рублей ассигнациями выдать из Московского уездного казначейства. Это подало мне новые мысли. Я подумал: «малый остаток сбереженных мною денег от Керченского жалованья присоединив к этой сумме, могу я несколько месяцев, даже более полугода, провести приятным образом в Москве на свободе; а там что Бог даст, ворочусь опять в Пензу, поступлю решительнее, зароюсь в деревне у брата и там, по крайней мере, обрету покой».

Чтобы получить дозволение моей матери, мне непременно нужно было скрыть от неё мои намерения. Я представил ей желания и надежды, коих вовсе не имел, заговорил о вступлении в службу и без затруднений получил её благословение и согласие.

Итак 9-го декабря отпустила она меня, а 12-го числа прибыл я в Москву.

Несмотря на глубокий траур по императрице, в Москве продолжались собрания и вечеринки; только танцев еще не было. Но с Рождества начались балы и спектакли. В Петербурге двор так сильно пристрастился к сим увеселениям, что в лишении их видел для себя жестокую обязанность и в нежном сострадании допускал их в других городах. Москву нашел я в прежнем виде, который, кажется, потом не долго она сохраняла Всё также в широких размерах, всё тоже хлебосольство без изысканности, всё та же многочисленная, ленивая и неопрятная прислуга, зловоние также наполняло передние. Одним словом, старая столица всё еще была беспечна, весела и казалась счастливою. Впоследствии, частые посещения двора, облегчение средств к сообщению с Петербургом более сблизили ее с ним и изменили оригинальность её характера.

Меня взяло раздумье. Время шло для меня быстро, незаметно, среди рассеянной жизни, от которой я начинал уже уставать. Кончился 1828 год, начался 1829 и наступил уже Великий пост. Я жил почти даром, издержек у меня было мало, исключая экипажа, что обходилось тогда довольно дешево и, по моим разметам, я мог бы продлить мое пребывание в Москве до осени. А там…. подымался перед мной ужасный призрак Пензы. Мысль об обманутых надеждах моей матери также меня мучила.

Тут вспомнил я лестные предложения Закревского, когда он еще не был министром, и решился писать к нему. По слухам, Нижегородского гражданского губернатора, Ивана Семеновича Храповицкого, с тем же званием, переводили в Петербург, и я стал проситься на его место. Я недолго дожидался ответа: министр в самых любезных выражениях предлагал мне приехать в Петербург, ибо по заочности будто бы нельзя было ничего сделать. Сестра присоветовала мне воспользоваться случаем, и я, не задумавшись, ни с кем не простясь, 23-го марта отправился опять искать счастья.

Снег лежал еще на новом шоссе, по приказанию Государя быстро устроенном до Твери, и я каретку свою должен был поставить на полозья. Далее, до станции Хотиловской, санным путем было еще лучше; но оттуда уже я тащился почти по голой земле. В Валдае, где опять начиналось шоссе, совсем обнаженное от снега, должен был я остановиться, чтобы сделать кой-какие починки и бросить полозья. Тогда уже я шибко поехал до самого Петербурга, куда и прибыл 27-го марта перед вечером.