VIII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Одесса в 1827 году. — Собаньская. — Н. В. Сушков. — Спада.

Погода была чудесная; казалось, что наступила новая весна. В Феодосии остановился я только с тем, чтобы отобедать у Богдановского и переночевать: нечего было уже мне в ней видеть и узнавать. Утро, в которое на другой день рано оставил ее, не иначе умею назвать как радостным; физическое наслаждение, которое я чувствовал, объяснить нельзя; оно заставило меня забыть всё житейское.

Я приостановился немного на первой станции, называемой Кринички, от которой влево поворачивает дорога в известную Судакскую долину. Не помню кому тогда принадлежало это имение[77], почтовый же домик был хорош и опрятен, а за ним находился преобширный господский сад, хорошо содержанный, и мне захотелось по нём прогуляться. Также был тут обильный родник или криница, давшая название сему месту; предупреждали всех, чтобы не пили из неё, утверждая, что часто производит она лихорадку; и неудивительно: вода в ней чрезвычайно студеная, и в ужасные жары спешат утолить ею жажду свою. Листья и на половину еще не облетели с деревьев, и я упивался не водой, а таким бальзамическим воздухом, каким никогда не случалось дышать мне на Севере.

Тот же день остановился я опять в Карасу-Базаре, который не мог видеть в первый проезд через него. Пока строился и всё не достраивался Симферополь, главные военное и губернское начальства в нём помещались. Любопытен мне показался этот азиатской городок, который живет собственною своею внутреннею торговлею. Ее душою караимы еще более чем армяне; но что такое первые? Все скажут: жиды. Ныне достоверно доказано, что они остаток древнего, сильного хазарского народа, совсем не иудейского происхождения, хотя и принявшего Моисеев закон и сокрушенного Византийской империей в X веке с помощью нашего Великого Владимира. Они одеты одинаково с татарами, говорят единственно их языком и более чем другие чуждаются евреев-талмудистов. Они слывут самыми честными людьми; вообще всё мне в них понравилось: и откровенная наружность, и живость взглядов, и большая опрятность, отличающая их от других жителей Крыма. Один из них, довольно богатый, предложил мне переночевать у него, но я предпочел прежнюю квартирку за городом.

Когда 12 числа рано поутру приехал я в Симферополь, то не застал в нём Нарышкина, который только что уехал в Петербург на встречу в графу Воронцову, и я обедал у любезной его супруги. Управлял губернией Лонгинов, и по приглашению его, в угождение маленькому его тщеславию, 14, в день рождения вдовствующей Императрицы, хотел я быть у молебна в соборе, где он должен был играть первую роль; но не так-то случилось. Еще 13-го, прогуливаясь вечером, зашел я на принадлежащий дворянскому собранию преобширный двор, на котором какой-то приезжий эквилибрист увеселял и удивлял публику, состоящую по большой части из простонародия, своими прыжками по натянутой веревке. Я сидел в одном сюртуке, и мне было почти жарко.

Зима, равно как и предтеча её осень, в Крыму всегда является неожиданным несчастьем, ибо никогда не знаешь, когда, и всё надеешься, что она не скоро придет. Весь октябрь, а иногда весь ноябрь, стоит такая погода, пользуясь которой я тогда не ехал, не путешествовал, а более гулял. Вдруг 14 октября пошел мелкой дождик, воздух сделался сыр и небо пасмурно, что и помешало мне идти в церковь. В этот день обедал я у одного нового знакомца, странного человека, о коем следует порассказать.

На окраине площади-поля стояли незаметно рядом два дома, один довольно большой, другой — премаленькой. В последнем, убегая от ужасного трактира, в котором перед тем останавливался, по найму занимал я две комнатки; другой принадлежал отставному поручику, Александру Ивановичу Султану-Керим-Гирееву. Судьба его была столь же странна, как он сам и сочетание имен его. В Кавказских горах, один английский миссионер проповедывал христианскую веру и никого не успел обратить в нее, кроме одного молодого мальчика из черкесов. Оттуда едва успел он унести ноги и увезти с собою юного прозелита. Как с трофеем явился он с ним в Шотландию и стал выдавать его за потомка Гиреев, царствовавших в Тавриде; после того женил он его на милой девочке Нильсен, методистке или квакерше. Когда Библейское Общество в России усилилось, то Пинкертон, глава его в Эдинбурге, отправил молодую чету в Петербург, где она была, принята не только благосклонно, даже милостиво. Мужу дан прямо чин поручика, только отставного, а жене большой участок земли на Южном берегу, вспомогательная сумма на обрабатывание её и по шести тысяч рублей ассигнациями ежегодного пенсиона. Потом послали их в Крым для распространения веры их (право, не знаю какой) не только между татарами, пожалуй, хоть между русскими. Крещеный Султан имел столь же мало успеха, как и креститель его; впрочем, он мало о том заботился. Александр Иванович занимался более размножением своего семейства[78] и своего состояния, когда я познакомился с ним и когда по соседству пришел он ко мне с приглашением на обед.

Это был добрый, честный полудикарь, которого характер ни сектеризм, ни кротость жены не могли совершенно смягчить, которого опасно было сердить и трудно унимать; а она, не лишенная еще прелестей, была образ первобытной христианки, смиренно готовой на мученичество. Он клялся всегда одной Англией, которой обязан был полупросвещением, и чуждался России, которая дала ему приют и состояние (видно, уже наша доля такая); а она отечеством, казалось, почитала небо, а землю временным из него изгнанием. За столом был он говорлив, даже шумен, а она молчалива, с потупленными взорами и приятной улыбкой, только что отвечая на вопросы; в кушанье также было некоторое смешение английского с татарским. Все эти противоположности показались мне крайне любопытными.

Погода вновь переменилась по утру 15 числа, когда я опять должен был пуститься в дорогу. Дождя не было, зато ужасный, сильный восточный ветер, еще довольно теплый, который то нагонял, то разгонял облака; по крайней мере, он высушил землю, и я мог не скакать, а лететь по ней до Перекопа и за него. В Керчи завелся я легонькой, двуместной каретой; я получил ее от подрядчика Томазини и, право, не даром, а в промен за почтовую мою коляску, с прибавкою трехсот рублей ассигнациями. На длинном пути из Петербурга как скучно, как грустно мне бывало сидеть в темноте закутанным, закрытым от дождя, а тут мог я хотя сквозь стекла свободно смотреть на Божий свет. Но на что было глядеть в этой отвратительной степи? Высохшая, побелевшая, высокая, кустообразная трава ковыль, силою ветра оторванная от корня, по дуновению его кубарем катилась через поле и попадала иногда под ноги лошадям. Быстрота их бега, раздвояя воздух, производила другой ветер, рассекающий вихорь, и оттого бедная каретка моя ужасным образом качалась. Дни становились коротки, на ночь я всегда останавливался, и потому, несмотря на скорость езды, в этот день мог я только сделать 160 верст и выехать из полуострова. На станции Чаплинке нашел я дурной ночлег, но и им удовольствовался.

Ветер утих 16 числа; сделалось совершенно ясно, но что-то отменно холодно, как иные говорят, сиверко. Не останавливаясь в Каховке, где я перед тем ночевал, по мосту переехал я чрез мой любезный Днепр и переменил лошадей в незнакомом мне еще городе Бериславе, бывшем Кизикирмене. Он разбросан и рассеян на большом пространстве, и я только кончик его мог увидеть. От него еще отъехал я две станции; в имении, заселенном князем Потемкиным, доставшемся племяннику его Василью Васильевичу Энгельгардту, называемом, кажется, Тягинка, остановился я и попросил, чтобы меня куда-нибудь пустили ночевать. Мне сказали, чтобы я ехал на двор к управляющему; он был в отлучке, а вместо его приняли меня две хозяйки, жена и теща его, и пригласили меня к себе. Тут польское шляхетное семейство занимало весь господский дом, довольно просторный, и я мог подивиться великолепию сделанного мне приема. Все комнаты осветились восковыми свечами, и два часа (время едва достаточное для приготовления славного ужина) дамы продержали меня у себя в гостиной, меня, утомленного и голодного (ибо два дня я ничего почти не ел). Со свойственною полькам любезностью старались они меня занимать, а я к тому почти был не чувствителен. После ужина, за которым не нужно было меня потчевать, повели меня в особую комнату, положили на роскошную постель с батистовыми простыней и наволоками и покрыли розовым атласным стеганым одеялом. Такое гостеприимство должно приписать скуке, которую эти бедные женщины претерпевают в уединении, а вместе с тем, показывает, как велики должны быть доходы с имения, когда и управитель пользуется толикими приятностями жизни. Вот что подумал я, сладостно засыпая.

Я забыл приказать, чтобы меня поранее разбудили; оттого проспал я до девятого часа утра; потом пошло чайничание, что и продержало меня еще несколько времени. Первый легонький мороз был на заре этого 17 числа, и я увидел кровли инеем покрытые. Я спешил в Херсон, до которого оставалась одна только станция. Мне желательно было в первый раз посмотреть на город, почти место рождения моего (ибо через три месяца по оставлении его родителями моими, явился я в свет). Но, о горе! пошел ужасный снег, сделалась просто вьюга, метель, когда я подъезжал к нему: зги было не видать, пока на почтовом дворе переменял я в нём только лошадей. «Да это по нашенскому, как иные говорят, и стоит ли жить в Южном краю, чтобы видеть такие ужасы», сказал я себе. Шестьдесят верст оставалось до Николаева, и весь передрогнув остановился я в нём, хотя было еще светло. Скорее велел я подать себе что-нибудь поесть и затопить камин, случившийся в комнате трактира, в котором я остановился. На другой день, 18 октября, проснулся я до света и, не повидавшись ни с кем, уехал из Николаева. Не оставалось и следов вчерашнего снега, но сделалось холодновато и сыро. Часу в пятом вечера приехал я в Одессу и остановился на Итальянской улице, в больших комнатах Отеля де-Сикара, как подобало званию моему, при довольно хороших денежных обстоятельствах. Впрочем, все эти квартиры осенью и зимой становятся гораздо дешевле летнего.

Когда, 19-го, явился я к Палену, встретил он меня не холодно, но с приметным замешательством. Он принужден был объявить мне, что из Керчи получена на меня ужаснейшая жалоба. Мы стали объясняться, и мне тотчас пришло в голову, что причиною всему был Ланжерон. Вы точно угадали, сказал он. Сколько раз твердил он ему: это не губернатор, а паша, тиран. Да давно ли я сам был там, отвечал Пален, и не мог заметить и тени неудовольствия. Погодите, погодите, возражал тот, вы всё увидите из просьбы, которую получите (потом несколько раз ветреный старец прибегал справляться о получении ее). После отъезда моего греки могли надеяться, что я к ним не ворочусь, тем более, что и всё имущество мое без себя велел я укладывать; из чего же они бились? Им хотелось мести, им хотелось заставить думать, что они меня выжили. Стараясь иметь и чиновников на своей стороне, Скасси тайно переписывался с Синельниковым и уверял его, что хлопочет о назначении его моим преемником; этот болван тому верил, а Минарский с его согласия и ведома писал просьбу. В хороших руках находился я! Обо всём обстоятельно после уведомлен я был Щиржецким и Гудимом.

При формальном отношении граф Пален препроводил ко мне копию с помянутого прошения. Оно было подписано несколькими сотнями одних греков, и в главе подписчиков, разумеется, находилось имя главы городского, Хамарито, заправлявшего маленьким имением Ланжерона. История этого дела может показаться не весьма любопытною; для того постараюсь укоротить ее представив единственно содержание просьбы, обвинения на меня и мои ответы. Греки утверждали, во первых, будто я, неизвестно по какой вражде к ним, всех людей, принадлежащих к их нации, велел выгонять из службы. В доказательство противного, ссылался я на недавние представления мои об определении иных греков к местам, о повышении других чинами, прибавляя, что сидельцам и лавочникам действительно воспретил я числиться на службе. 2-е, будто бы я, под предлогом выпрямления улиц, безжалостно ломаю обывательские дома и, между прочим, сломал домик, единственное достояние и убежище бедной вдовы. На это отвечал я, что в Строительном Комитете, который собирал я раза два-три, при рассмотрении Высочайше утвержденного плана, случилось мне на нём указывать места, на коих, вероятно, со временем некоторые строения должны будут подвергнуться сломке, но что по моему приказанию ни одной черепицы дотоле не было снято с кровли; что же касается до хижины бедной вдовы, то она без двора и призора стоит поперек улицы в самом тесном и проходном месте, беспрестанно угрожая падением и давно оставлена самой хозяйкой, из опасения быть раздавленною; что я предлагал жителям купить ее за 140 рублей ассигн., запрошенных владелицей, тогда как одни материалы стоят втрое более, но что Дума не изъявила согласия, и домишко стоит еще не тронутым. Наконец, 3-е, что я бросил Керчь, поселился на хуторе и туда никого не велел пускать к себе. Оставаясь на городской земле, сказал я в возражении моем, не покидал я города; приезд ко мне на хутор никогда и никому не был воспрещен, расстояние так близко, что без большего труда можно было туда ездить, а что, впрочем, и сие было не нужно, ибо три раза в неделю принимал я всех в городском доме. Всё была одна подобная сему явная ложь, которую так легко мне было опровергнуть. В заключении своем говорят греки, что если я не буду удален от должности, они всем населением оставят Россию, и что подобная сему просьба отправлена от них и к управляющему Министерством Внутренних Дел.

Весь этот вздор встревожил графа Палена гораздо более чем меня. Ничего в этом роде не встречалось во время его управления, коего постоянная тишина была тем нарушена Такая гадкая дерзость должна была возмутить чистоту души его; негодование свое едва мог он скрыть от Ланжерона. Получив от меня письменные объяснения, сколько припомню, следующим образом отвечал он жителям Керчи. Они поступили совершенно в противность законов, не избрав кого либо между себя для принесения жалобы, а подписав ее целым миром. Обман в ней столь очевиден, что нет никакой надобности делать по ней какое либо исследование. Будучи русскими подданными, они не могут оставить Россию без Высочайшего соизволения; условия в этом случае с правительством походят на угрозу и показывают возмутительный дух. За это должны бы они быть подвергнуты строжайшему наказанию, но как градоначальник уверяет, что всё сделано ими по неведению и по наущению злонамеренных людей, то во внимание к его ходатайству за них, он, Пален, сему делу не хочет дать дальнейшего хода. Это, конечно, единственная энергическая, грозная бумага, которую подписал он во время управления своего. Копию с нее отправил он к Ланскому, от которого, то есть под именем которого, от товарища его Дашкова, мне столь благоприятствующего, получен был в Керчи отзыв, писанный в том же смысле.

После того всё умолкло, всё притихло. Скасси соумышленников своих перестал возбуждать к новым подвигам; в ноябре со дня на день ожидали в Петербург графа Воронцова.

Итак, два раза в Новороссийском краю восторжествовал я над несправедливостью моих врагов: в первый раз по случаю неприятности у меня с молдавскими боярами, мне было это довольно лестно; борьба же с этою сволочью несколько унижала меня в собственных глазах моих.

Но довольно о Керчи; постараюсь на время забыть об ней, и веселая моя одесская жизнь поможет мне в том.

Прежде всего буду говорить о новых сношениях моих с Ланжероном и желаю, чтоб и другим показались они столь же забавными, как и мне самому. Я пошел к нему будто являться; он принял меня сухо и величаво и вдруг спросил, что у вас хорошего поделывается в Керчи? — Да, кажется, ничего, всё идет своим порядком. — Как ничего, возразил он с жаром, жалоба целого города на вопиющие притеснения начальства, ничего по мнению вашему? Прехладнокровно отвечал я: «Сущая безделица, о которой, право, не стоит мне много думать; одна ложь и клевета. Пален слишком благороден, чтобы не вступиться за меня; Воронцов, которого ожидают в Петербурге, сделает тоже, там есть и другие люди», и я пустился хвастаться пред ним знаменитыми моими связями. Он не молвил ни слова, на лице его показалась ужасная досада, и он едва поклонился мне, когда я начал с ним прощаться.

Зато Пален с каждым днем становился со мною любезнее. Были у него и некоторые капризы: например, он ужасно не любил, чтобы во время представления кто-нибудь приходил в его совсем отдельную ложу близ сцены; все это знали, и он всегда сидел один, дабы без развлечения наслаждаться музыкой, до которой он был великий охотник. Мне сказал он: Зачем вам понапрасну тратиться? Когда бы вам ни вздумалось послушать оперу, приходите ко мне в ложу; я вам даю право живота и смерти в ней, прибавил он, улыбаясь. Такой милости никто еще не удостоился, и я спешил воспользоваться ею. Войдя в ложу, я только что поклонился ему и сел близ него на месте своем; у нас не было никакого условия, а во всё продолжение первого акта я с ним рта не открывал, и он казался предоволен. Началось междодействие, он пошел навещать другие ложи, и я остался один.

Насупротив в такой же ложе сидел Ланжерон с супругой и также, как все, дивился изъявлению столь необычайной приязни. Я мог заметить, что он исчез, а минуты через две за мною послышался мне шорох. Я обернулся, встал и подошел к занавеске или портьере у дверей; из-за угла её почти в тени показалась голова Ланжерона, который вполголоса сказал мне: «Послушайте, шер Вигель, знаете ли вы, что за вас досталось мне от графини? Она не может мне простить, что я не позвал ее, когда вы были у меня. Она поручила мне на завтра звать вас к себе обедать. Ко мне бы вы, может быть, не поехали; но не будете столь неучтивы, чтобы отказать даме». Я поклонился и сказал, что буду. Когда перед поднятием занавесы воротился Пален, я успел рассказать ему о происходившем в его отсутствие. Возможно ли сердиться на этого человека? — сказал он засмеявшись. Но как же и уважать его?

Итак, в следующий день пошел я обедать в неприятельский стан. Хозяйка, неизменная в чувствах своих, как и всегда приняла меня с искреннею ласкою; хозяин же старался быть любезным, веселым, но всё как-то не клеилось. Он имел на меня особое неудовольствие, о причине которого узнал я вскоре. Соль, добываемую на озерках его, близ Кумыш-Буруна, Хамарито хотел продавать на Бугазе, а Керченская таможня её не пропустила. Департамент внешней торговли строго предписал ей горцам, нуждающимся в соли, не иначе отпускать ее за Кубань, как самой лучшей доброты, дабы сохранить их доверенность; а Ланжероновская соль была самого худшего качества, вся перемешенная с илом и грязью. Меня, не ведавшего о том, обвинял он и французским письмом жаловался Палену, которому до того никакого дела не было. В этом письме, которое мне показывали, утверждает он, что он совершенно знает русские законы и русский язык, и в доказательство того выписывает по-русски закон на сей предмет. «Владельцев земли, указуйт Эмператрис Экатерин, продаит своим соли по вольным цена».

У графини Ланжерон была старшая сестра Генриетта Адольфовна, вдова некоего Аркудинского, во втором замужестве за отставным генерал-майором Павлом Сергеевичем Пущиным. С свойствами дебелой натуры, была она сообщительна, весела, гостеприимна, и нередко лучшее одесское общество собирала у себя на вечерах, кои, по её приглашению, с удовольствием я посещал. Муж её принимал всех учтиво и весьма приличным образом играл роль хозяина. О нём, как о бригадном начальнике в дивизии Орлова, некстати попавшемся в либералы и за то лишившемся службы, мимоходом уже говорил я; надобно еще что-нибудь к тому прибавить. Некогда камер-паж, офицер и потом полковник в Семеновском полку, он, разумеется, часто бывал в петербургских обществах. Держать в них себя пристойно, не слишком выставлять себя, говорить недурно по-французски достаточно было тогда, чтобы почитаться образованным человеком; и все сии условия выполнял он, как в Петербурге, так и в Одессе. Никогда, бывало, ничего умного не услышишь от него; никогда ничего глупого он не скажет. Он был в числе тех людей, которых иногда называют, но о коих никогда не говорят. Счастливые люди, как безмятежно течет их жизнь!

Мы однако же с ним иногда рассуждали кой о чём. Не с досадою, а с сожалением говорил я ему о нападениях на меня свояка его; притом объяснил, что к делу о соли я так мало причастен, что узнал о нём только в Одессе. А он возьми да и перескажи Ланжерону. Чрез несколько дней сей последний, встретив меня, осыпал упреками: да как я мог поверить, да как я мог вообразить себе? Потом поклялся мне честью, что в этом вздорном деле был он совсем посторонним. Я уже, право, и не знал, что о нём подумать. Видно, тот прав, который сказал о некоторых французах: criminel sans penchant, vertueux sans dessein. По крайней мере после того мы жили ладно.

Исключая двух многореченных графов, было тогда еще в Одессе два высокочиновных графа. Графа Северина Потоцкого и графа Витта знал я уже за четыре года пред тем, изобразил их, но тут только с ними познакомился. Все вместе составляли не только сиятельную, но, по мнению моему, в разных родах блестящую четверку. Все ко мне казались отменно благосклонны, только Пален и Лонжерон с некоторой стороны не совсем баловали меня; каждый из них по одному только разу удостоил меня своим посещением. Граф же Потоцкий, погулявши пешком, часто заходил ко мне отдохнуть и побеседовать. Витт делал тоже, но только реже.

Причиною особого ко мне благоволения Витта была незаконная связь его с одною женщиною и ею мне оказываемая приязнь. Каролина Адамовна Собаньская, урожденная графиня Ржевуская, разводная жена, составила с ним узы, кои бы легко могли быть извиняемы, если бы хотя немного прикрыты были тайной. Сколько раз видели мы любовников, пренебрегающих законами света, которые покидают его и живут единственно друг для друга. Тут ничего этого не было. Напротив, как бы гордясь своими слабостями, чета сия выставляла их на показ целому миру. Сожитие двух особ равного состояния предполагает еще взаимность чувств: Витт был богат, расточителен и располагал огромными казенными суммами; Собаньская никакой почти собственности не имела, а наряжалась едва ли не лучше всех и жила чрезвычайно роскошно, следственно не гнушалась названием наемной наложницы, которое иные ей давали. Давно уже известно, что у полек нет сердца, бывает только тщеславный или сребролюбивый расчёт, да чувственность. С помощию первого, завлекая могучих и богатых, приобретают они средства к удовлетворению последней. Никаких нежных чувств они не питают, ничто их не останавливает; сами матери совесть, стыд истребляют в них с малолетства и научают их только искусству обольщать.

Так сужу я ныне, и мне кажется это довольно гадко; но тогда, ослепленный привлекательностью Собаньской, я о том не помышлял. Ей было уже лет под сорок, и она имела черты лица грубые; но какая стройность, что за голос и что за манеры! Две или три порядочные женщины ездили к ней и принимали у себя, не включая в то число графиню Воронцову, которая приглашала ее на свои вечера и балы, единственно для того, чтобы не допустить явной ссоры между мужем и Виттом; Ольга же Нарышкина-Потоцкая, хотя по матери и родная сестра Витту, не хотела иметь с ней знакомства; все прочие также чуждались её. В этом унизительном положении какую твердость умела она показывать и как высоко подыматься даже над преследующими ее женщинами! Мне случалось видеть в гостиных, как, не обращая внимания на строгие взгляды и глухо шумящий женский ропот негодования, с поднятой головой она бодро шла мимо всех прямо не к последнему месту, на которое садилась, ну право, как бы королева на трон. Много в этом случае помогали ей необыкновенная смелость (ныне ее назвал бы я наглостью) и высокое светское образование.

Она еще девочкой получила его в Вене, у родственницы своей, известной графини Розалии Ржевуской, дочери той самой княгини Любомирской, которая во время революции погибла на эшафоте за беспредельную любовь свою к Франции. Салон этой Розалии некогда слыл первым в Европе по уму, любезности и просвещению его посетителей. Нашей Каролине захотелось нечто подобное завести в Одессе, и ей несколько удалось. Пален и Потоцкий часто бывали то на утренних, то на вечерних её беседах и веселостью ума оживляли на них разговор; Витта считать нечего, он имел собственный, дом, а проводил тут дни и ночи; Ланжерона строгая жена не пускала к ней. Вообще из мужского общества собирала она у себя всё отборное, прибавляя в тому много забавного, потешного, между прочим одну г-жу Кирико и одного г. Спида, о которых говорено будет после. Из Вознесенска, из военных поселений приезжали к ней на поклонение жены генералов и полковников, мужья же их были перед ней на коленах. Несмотря на свои аристократические претензии, она высватала меньшую сестру свою за одного весьма богатого, любезного и образованного негоцианта Ивана Ризнича, который в угождение ей давал пышные обеды, что и составляло ей другой дом, где она принимала свое общество. Такое существование было довольно приятно и совсем не уединенно, и она тешилась мыслью, что позорный её триумф производит зависть в женщинах, верных своему долгу.

Имея от Витта обещание жениться на ней, она заблаговременно хотела пользоваться правами супруги; он же просил о разводе с законной женой, которая тому противилась, и с её же согласия тайно старался длить тяжбу по этому делу. У Собаньской было много ума, ловкости, хитрости женской и, по-видимому, самый верный расчет; но был ли в ней рассудок? Вся жизнь её прежде и после доказывала противное. Блестящая сторона её поразила мой ум, но отнюдь не проникла в сердце; а как к удивлению, которое производят в нас женщины, всегда примешивается несколько нежности, то и сочтено это страстью; дамы жалели обо мне, а я внутренне тем забавлялся. Я так много распространился об этой женщине, во-первых, потому, что она была существо особого рода, и потому еще, что в доме её находил большую отраду. Из благодарности питал я даже к ней нечто похожее на уважение; но когда несколько лет спустя узнал я, что Витт употреблял ее и серьезным образом, что она служила секретарем сему в речах столь умному, но безграмотному человеку и писала тайные его доносы; что потом из барышей поступила она в число жандармских агентов: то почувствовал необоримое от неё отвращение. О недоказанных преступлениях, в которых ее подозревали, не буду и говорить. Сколько мерзостей скрывалось под щеголеватыми её формами!

Более двух лет не был я в Одессе и должен был найти некоторые перемены в её обществе. Из бесчисленной свиты Воронцова большая часть оставалась в ней; нельзя же было ему весь этот длинный хвост тащить за собою в Англию, и при нём находился один только молодой Сифонов. Казначеев уехал в Петербург на встречу к своему графу, а жена его и без него даже принимала гостей. Левшин на казенный счет путешествовал за границей. Из числа служивших при графе Воронцове со времени управления его четверо успели жениться. О неудачной, невыгодной женитьбе барона Франка уже говорил я. Также намекал я, кажется, о более счастливом супружестве Марини с девицею Фраполи; сия любезная чета жила уже домком и была посещаема короткими и приятелями.

Как назвать мне насильственный брак Брунова? Инженерный генерал Лёхпер, в чине полковника находясь в Стокгольме при Сухтелене, женился на хорошенькой, бедной шведочке, по имени Брюс, будто бы происходившей от Шотландских королей. В Одессе все пленялись её личиком, фигуркою и особенно танцами. Не понимаю, как мог ей понравиться Брунов, когда муж её, конечно, невзрачный и неуклюжий во сто раз был его красивее. Всем была известна эта связь, но в снисходительной Одессе мало говорили о том, как о деле самом обыкновенном. Когда же секрет комедии перестал им быть для мужа, он прогневался. Между протестантами получить развод весьма легко; сим не удовольствовался раздраженный Лёхнер, вызвал соблазнителя на дуэль и, так сказать, с пистолетом к горлу, заставил его жениться на соблазненной. Жили ли Бруновы потом счастливо, сказать не умею, только жили уединенно; однако часто, весьма часто посещал их Пален, что было чрезвычайно приятно неревнивому новому супругу.

Истинно-счастливым супругом нашел я одного Лекса. Нельзя было искать ему невесты в кругу называемом блестящим; добрые люди нашли ему подругу в купеческом сословии. Сирота, оставшаяся после довольно богатого торговца Кленова, в малолетстве лишившаяся матери, а вскоре потом и единственного брата, была так счастлива, что наследство ею полученное попало в руки добросовестных опекунов, которые умножили его. Говорили после, что у неё до двадцати пяти тысяч ассигнациями доходу с домов, лавок, хлебных магазинов, а что-то о ней и слуху не было, и она, можно сказать, из-под спуду вышла за Лекса и явилась в свет. Премолоденькая, прехорошенькая, премиленькая бабёночка была эта Варвара Евтеевна, воспитанная в Одесском пансионе обращенном после в Институт благородных девиц. Жаль только, что в нём плохо учили по-русски, а по-французски она, видно, не успела выучиться и оттого ни на одном из двух языков порядочно не умела говорить. Однако, верно по привычке, на иностранном беспрестанно как чечеточка болтала, подобно Богдановской или Лентягиной в «Чудаках» Княжнина, которая прелестным языком любила забавляться. Точно они были счастливы; после двухлетнего супружества Лекс всё еще был влюблен в жену свою, а она всем сердцем была к нему привязана. Она была чрезвычайно молода, мало видела удовольствий, и ей хотелось повеселиться, а он не мог отказать ей в удовлетворении её безвинных желаний. Они завели у себя небольшие балы, столь же скромные и веселые как они сами, почти единственные этой зимой в Одессе; а как он играл самую важную роль при Палене, то все, начиная с высоких особ, охотно на них ездили. Фортуна совершенно ему улыбалась, и он был её достоин, никак не забываясь, не пьянея от её даров.

Никто из адъютантов Воронцова не находился тогда в Одессе: Шаховской вышел в отставку, Синявин по особой протекции проживал в Петербурге, Херхеулидзев был не знаю где (я о том не спросил). Один Варлам несколько времени состоял при генерале Роте, временно управляющем в Новороссийском крае по военной части, но скоро сошел в могилу: повесть о печальной кончине его приходится рассказать.

Самый младший из шести братьев Сушковых, Москве и разным губерниям известных смелостью своих поступков, которые нередко имели для них весьма неприятные последствия, Николай Васильевич, принялся было сперва за поэзию и довольно успешно, но вскоре потом бросил ее, чтобы заняться службой. Весьма молодым человеком был он советником Таврической казенной палаты и сильно поссорился с вице-губернатором Курутой. Он очень полюбился Воронцову, который в этом деле весьма несправедливо держал его сторону, за что, кажется, был он преследуем Министерством Финансов. Гораздо после отъезда моего из Кишинева, по представлению покровительствующего ему Воронцова, назначен был он членом Бессарабского Верховного Совета на место определенного при мне и потом умершего статского советника Угрюмова. Варлам в то время гостил у слепого отца. Причиною раздора его с Сушковым была г-жа Фурман, равно к обеим приветливая; подробности же неприятных между ими встреч мне неизвестны. Раз где-то, не умея отвечать на колкости Сушкова, глупый, вздорный и вместе с тем довольно трусливый, Варлам в запальчивости при всех дал ему пощечину, и потом ну бежать, оставив шляпу и шинель. Тем не должно было кончиться; на следующее утро вооруженные враги выехали за город в условленное место, но самим Варламом предупрежденная полиция была в засаде и не допустила их до драки; начальство же вскоре под предлогом комиссии разослало их в противоположные стороны. Дело было серьёзное, оно сделалось национальным. Молодежь молдаванская с самодовольствием твердила: вот как наши бьют русских! Торжество однако не было на стороне Варлама; никто из русских, особенно из военных его сослуживцев, не хотел ни говорить с ним, ни глядеть на него; Воронцов из Англии велел написать к нему, чтобы он искал другого начальника, а что с таким пятном он при нём остаться не может. Приведенный в отчаяние, он тайно согласился, наконец, на возобновление поединка. Между тем всё казалось забытым, как вдруг узнали, что Сушков, проезжая чрез Тирасполь, в нём остановился, что господа сии стрелялись в поле и что Варлам пал от руки своего противника. Кажется, и тут ожидал он помощи; она опоздала, однако успела схватить виновного на месте преступления. Несколько месяцев содержался он в Тираспольской крепости, был судим, осужден, прощен, и время заключения его сочтено ему за наказание. Потом отправился он опять на Север и довольно счастливо продолжал там службу.

Зная, что Воронцов иных людей почитает своею собственностью, иногда карает их, но всегда готов их миловать, Казначеев поехал к нему в Петербург. Другие два опальные, Брунов и Франк, не решились на то: их женитьба была причиною совершенной к ним немилости. Обеим курлянцам и приятелям житье было у Палена. Почитая и меня недовольным, но только осторожным в речах, и мне оказывали совершенное благорасположение. В день именин моих 14 ноября Брунов приезжал меня поздравить; мне жаль, что я не успел предупредить вас, сказал я ему; а он отвечал, что он протестантский Филипп и сам не знает, когда бывает именинник.

На Франка имел я небольшую досаду. По его просьбе чиновником по особым поручениям при себе с жалованьем, определил я младшего брата его, отставного штабс-ротмистра барона Александра Франка, несколько помешанного, как сказали мне после. Он явился ко мне перед самым выездом моим из Керчи. Когда же без меня поднялась там тревога, он почел меня погибшим, сблизился со злейшими из моих неприятелей, сдружился с ними и стал гласно порицать мои поступки. Узнав о том, я нашел, что тут более подлости, чем сумасшествия. Нельзя мне было брата его не упрекнуть за такой подарок. Вы напрасно хорошо его приняли, таких людей надобно держать в ежовых руках, сказал он. Я едва видел его и никогда не брался его воспитывать, отвечал я.

Жаль мне, что я обещал читателей моих познакомить с двумя курьезными созданиями, Кирико? и Спа?да; но как быть, надо выполнить данное слово. Находившийся долго в Бухаресте генеральным консулом действительный статский советник Лука Григорьевич Кирико, армяно-католик, был просто человек необразованный и корыстолюбивый. Жена же его, смолоду красотка, всегда в обществе, изумляла его совершенным неведением приличий, какою-то простодушною, детски-откровенною неблагопристойностью в речах и действиях. Она мыслила вслух, никогда не смеялась, за то всех морила со смеху своими рассказами. Худенькая, живая, огненная, беда бывало, если кто ее раздразнит; несмотря на то, мистификациям с ней конца не было. Из анекдотов об ней составилась бы книжица, но кто бы взялся ее написать и какая цензура пропустила бы ее? Я позволю себе привести здесь два или три примера её наивного бесчинства. Описывая счастливую жизнь, которую вела она среди валахских бояр, говорила она мне, как и многим другим: «Все они были от меня без памяти, а как эти люди не умеют изъясняться в любви, иначе как подарками, то и засыпали меня жемчугом, алмазами, шалями. Как же мне было не чувствовать к ним благодарности? Иным скрепя сердце оказывала ее; с другими же, которые мне более нравились, признаюсь, предавалась ей с восторгом». Раз поутру у Собаньской сидели мы с Паленом; вдруг входит мадам Кирико?, объявляет, что намерена провести тут целый день и для того привезла с собою рукоделье. Живость разговора не позволила сперва заметить, в чём оно состояло; когда же Собаньская на столе увидела малиновое бархатное мужское исподнее платье, то почти с ужасом вскрикнула: что это такое, моя милая? «Да так, отвечала она; вы знаете, какой мерзкой скряга у меня муж; с трудом могла у него выпросить эту вещь; хочу ее здесь распороть и выкроить из неё шпенцеры для дочерей). С трудом могли ее уверить, что это уже слишком бесцеремонно. Из этого можно посудить о прочих поступках сей нарядной, даже превосходительной шутихи, которая, впрочем, кое-как выучилась по-французски и давала у себя иногда вечера. Две миленькие, скромные дочки её, Констанция и Валерия, перестали уже краснеть от её слов, а показывали вид будто их не слышат. Вообще служила она публичным увеселением, но Собаньская как-то особенно умела ею овладеть.

Тот, которого ставили ей в пару, был совсем иных свойств, чопорный, осторожный, размеряющий слова свои. Португальский жидок Спада, мальчиком привезен был во Францию, крещен и воспитан у капуцинов, которые и постригли его монахом своего ордена. Во время революции все монастыри были уничтожены, и он явился в Россию светским человеком и эмигрантом. Он одарен был большою памятью, знал числа всех важных происшествий в мире, имена всех владетельных государей в Европе, предков их и родословную их фамилий; знал также наизусть множество стихов из французских классических сочинений. Хронологические таблицы не суть еще история, и вытверженные стихи не доказывают еще больших познаний в литературе, но и в тогдашнее время, и особенно в тогдашнем большом свете, всё это принято за ученость. Ему посчастливилось; за высокую цену в знатных домах находился он то домашним секретарем, то чтецом, то библиотекарем, а более всего собеседником. Долее всего оставался он у князя Белосельского, которого дурные французские стихи он переписывал и выслушивал их с подобострастием. Разделяя мнения Петербургского аристократического общества, как все челядинцы домов его составляющих, смотрел он с презрением на просвещенных, независимых и даже богатых людей, к тому кругу не принадлежащих. По мере как науки и истинное просвещение начали проникать и в высший круг, ценность Спады, хотя и не плата ему, стала ниспадать. Под конец находился он при графе Кочубее, не знаю в каком качестве, и отправился с ним в Крым и в Одессу. Кажется, наконец, надоел он всему семейству, ибо нашли средство благотворным образом освободиться от него. Для него создали в Одессе место цензора иностранной литературы, с довольно хорошим содержанием. Тут всё-таки мог он подышать аристократическим воздухом: было довольно графов и князей с европейским образованием. Он не чуждался также иностранных негоциантов, только самых богатых. Право дурачить его признавал он единственно в людях и женщинах, им знатными признаваемых, и некоторые из них пользовались им бесчеловечно. Малого роста, худенький, стянутый, всегда опрятно одетый фертик, он мог бы казаться молодым, если б глубокие морщины на лице и лысина во всё пространство головы не обнаруживали его лет; к тому же и дыхание его было не весьма свежее. А он был чрезвычайно влюбчив и между тем по этой части довольно хвастлив. Мне случилось подслушать, как он Собаньской рассказывал сцену свою с графиней Кочубей. Увлеченный неодолимою страстью, один раз он пал к её ногам, когда никого не было в комнате; вдруг отворяется дверь, входит сам Кочубей, останавливается, с хладнокровием государственного человека говорит: «меня это не удивляет, я давно того ожидал» и выходит вон. — «Что ты сделал, воскликнула графиня, удались несчастный, ты вас обоих губишь». Если это была и правда, то уже наверно наперед приготовленный фарс. Его взяла с собой Воронцова, когда верст за сорок вместе с Ольгой Нарышкиной и Киселевой, сестрой её, она поехала на встречу к мужу; его посадили в особую двуместную карету, с весьма некрасивой горничною Ольги. По прибытии на место свидания, в ожидании, остановились они в довольно тесном помещении, куда горничная часто входила с видом смущенным, даже отчаянным. Ее спросили о причине её горя, а она, указывая на Спаду, сказала: «зачем вы меня сгубили, зачем так долго оставили наедине вот с этим известным соблазнителем?» С ним приняли вид грозный, укоризненный и стали называть человеком во зло употребляющим доверенность своих знакомых. Тщетно клялся он и божился, почти плакал, уверяя, что во всю дорогу даже не глядел на нее. «Нет, нет, отвечали ему; она шляхтянка, следовательно дворянка, и вас будут уметь заставить загладить ваш проступок и женитьбой возвратить честь вашей жертве». Несчастный вопил, что эта мерзавка, конечно, влюбилась в него, к тому же хочет сделать выгодную партию. Несколько дней потом трепетал он при мысли сего совсем не аристократического союза. Ольга Нарышкина, безжалостная, бессердечная, как все Потоцкие, поступала с ним иногда хуже. Прогуливаясь пешком, она неприятельски заходила навестить его в опрятной, с некоторым кокетством убранной его квартирке. Желая будто ближе посмотреть на картинки, в ней развешенные, она с грязными ногами лазила на канапе, на кресла и как бы не нарочно раздирала материи, их покрывающие.

Забавные сии два существа, Кирико и Спада ненавидели друг друга. Он с ужасом смотрел на нее, как на дикую женщину, она же видела в нём подлого шута, а Собаньская старалась приглашать их в одно время. Благодаря Палена, находился я в самом веселом расположении духа, и оттого сии карикатурные лица доставляли мне иногда минуты блаженства; во дни скорби я уверен, что без отвращения не мог бы я смотреть на них.

Еще два человека умножали для меня приятности тогдашней одесской жизни, не имея, впрочем, ничего общего с предыдущими. Австрийского генерального консула Тома отрекомендовал уже я публике в шестой части сих Записок. О Бларамберге, директоре музеев Одесского и Керченского, не упомянул ни слова. Он обязан был каждое лето ездить в Керчь, и перед этим в июне он целые три дня своим присутствием освежал для меня духоту Керченской скуки. Он тоже был не молод летами, имея их около шестидесяти, но молод был он пылким умом своим: при глубокой учености, особенно по археологической части, не было в нём и тени педантства. Оба имели страсть к каламбурам, и когда бывало сойдутся у третьего, Ланжерона, то начинается между ними настоящий бой. Хотя праздная, но рассеянная жизнь моя давала мне возможность только урывками посещать их.

Из двух дам, о коих говорил я, описывая первое пребывание мое в Одессе, упомянул я лишь об одной, об Ольге Нарышкиной, о графине же Эделинг не сказал ни слова. Ту и другую встречал я только на вечерах у Пущиной. Последняя из братолюбия почитала обязанностью на меня коситься и мало со мною говорить. Александр Стурдза продолжал ото всей души ненавидеть меня за Бессарабские дела.

Что касается до мужа Ольги, Льва Нарышкина, то он вел самую странную жизнь, то есть скучал ею, никуда не ездил и две трети для проводил во сне. Она также мало показывалась, но дабы не отстать от привычки властвовать над властями, в ожидании Воронцова, задумала пленить Палена и, к несчастью, в том успела. Из любви и уважения к нему никто не позволял себе говорить о сем маленьком его сумасбродстве.

Владычество Ольги над Паленом не простиралось так далеко, чтобы поссорить его со мною. Я продолжал пользоваться правом один сидеть с ним в ложе. Никогда еще не видали в Одессе столь славной итальянской труппы, как в это время, и никогда после подобной ей не бывало. Примадонна Амити была хороша, очень хороша, да и только. Двадцатилетняя же Морикони была чудесна, очаровательна и красотой лица, и стройностью тела, и искусством играть и петь, а паче всего голосом контральто, который, я уверен, с трудом бы найти и в самой Италии. Мужественная красота Дезиро совершенно ответствовала его голосу, густому басу, вместе с тем нежному и гибкому. Тенора Молинелли я только слушал, а не глядел на него; как можно было сочетать столь прелестный голос с таким гадким лицом, несносной игрой и подлой фигурой! Всё что было для подставки — было также весьма не худо. Россини был тогда во всём своем могуществе, соперников у него не было, и казалось, никогда не будет: оперы его, переведенные на все языки, игрались на всех театрах; в Одессе других тогда знать не хотели. Из бесчисленного их множества я назову только те, кои более других меня восхищали: Семирамиду, Танкреда, Отелло. После жестоких нервных страданий в 1826 году, в продолжении лета 1827-го брал я в Керчи ванны из морской воды; тем много успокоились мои бедные нервы, и оставшееся в них легкое раздражение умножало только мои музыкальные наслаждения. Можно посудить, какие удовольствия доставлял мне тогда Одесский театр.

В отношении к политическим известиям и делам Одесса была также любопытным местом. Едва ли мы не первые в России узнали о Наваринском сражении. Оно обрадовало нас не менее греков. Впрочем, много гордиться, право, было нечем: три сильные державы неожиданно напали на одну слабую; мы одни были обиженные, а в этой битве не играли даже главной роли. В этом однако как бы предполагалось намерение разделить Турцию, так же, как некогда Польшу. Еще в Керчи известие о рождении порфирородного Константина меня восхитило, а от чего? Право, сам бы сказать не умел; тут по крайней мере могло оно мне казаться предзнаменованием воздвижения Креста во град Константиновом. Купечество сначала несколько приуныло, ожидая, что вскоре потом последует разрыв, и для иностранных судов запрутся Босфор и Дарданеллы. Ко всеобщему удивлению однако же всякий день корабли приходили и уходили в продолжении почти всего ноября, в самое худое время для мореплавания. Испуганный султан показывал вид, будто случившееся почитает следствием какого-то недоразумения. Между тем и в войске заметно было сильное движение: оно подвигалось к Дунаю и Пруту, дабы при первом знаке броситься в турецкие владения. И с Петербургом также шла деятельная переписка как частная, так и официальная.

Там удерживали нашего графа Воронцова гораздо долее, чем мы ожидали и чем сам он намерен был оставаться. Его присутствие почитали необходимым для совещаний по предмету предпринимаемой войны. И действительно, его указания и советы могли быть весьма полезны: управляя областями сопредельными с театром будущих военных происшествий, он давно и с местностями его хорошо был знаком. Дабы на что-нибудь решиться, и я сначала дожидался возвращения его в Одессу; но через несколько времени вот как раздумал я сам с собою: «Тебе известно моральное могущество этого человека над тобою; нет сомнения, что он будет склонять тебя не оставлять должности; ты не устоишь, особливо когда для успокоения твоего он удалит нескольких чиновников, — и что же? Несчастный, тогда-то совсем ты будешь осужден на Керчь». При сей ужасной мысли волосы мои, тогда еще не седые, стали воздыматься на лбу моем. Наконец, я предпочел написать ему трогательное письмо, в котором изложил все мучительные стороны моего положения, умоляя его доставить мне несколько приличное содержание при временном увольнении от службы. На это письмо долго не получал я ответа.

Сама судьба хотела спасти меня. Чтобы более возбудить во мне отвращения от места служения моего, Одесса в эту зиму расточала передо мной все увлекательные удовольствия образованной жизни. Ничего не было в ней похожего на то, что я видел в начале 1824 года: не было взыскательности, предпочтений, мелочных интриг маленьких немецких дворов; не было той нестерпимой скуки, которую прежде в ней, как и во всех больших торговых городах, претерпевают люди не участвующие в торговле; не было безумной роскоши нашей северной столицы, где удовольствиями называют только танцы, карты, многочисленные собрания в огромных комнатах, ярко освещенных; не было разорительного и бестолкового ей подражания, которым отличается не одна Москва, но и большая часть наших губернских городов; не было педантства и негостеприимства ученых городов немецких. Я никогда не бывал в Париже зимой, в других же местах, любимых путешественниками, Ницце, Неаполе, Флоренции, и совсем не бывал. По слухам и рассказам я знал, а еще более угадывал, удовольствия, коими по зимам там пользуются люди просвещенные и женщины любезные. Их салоны суть биржевые залы, где верно оцениваются умы, где идет беспрестанный промен идей, где блестят острые слова, не поражая никакой личности, где и глубокие мысли, чтобы не пугать, являются в легкой оболочке; где споры, порождаемые разностью в мнениях, всегда сопровождаются обоюдными уступками, где верный такт не позволяет задевать чьего либо самолюбия, где умеют и говорить, умеют и слушать, где царствуют учтивость и приличие вместе со свободой и веселостью, одним словом, вся общежительность, которая во Франции пережила все ужасы её революций. Счастливый уголок в России, где бы можно было это встретить, был любимою моей мечтою, и на этот раз она почти осуществилась для меня в Одессе.

Как нарочно на этот раз исчезло и обыкновенное её зимнее безобразие, глубокая грязь. Наступила сильная зима, которую назвал я русскою, а которую жители называли Очаковскою. Выпал большой снег 19 ноября, а на другой день, 20-го, день восшествия на престол, в собор к молебну и оттуда к Палену на завтрак, отправились все мы в санях, и потом с ними не расставались; следственно, и сообщения сделались совершенно свободны. Многим это не полюбилось, между прочим и мне сначала. Почти везде было худое устройство печей, и я начинал очень зябнуть в своих больших комнатах отеля Сикара, несмотря на усиленное топление. Один русский тут трактирный служитель вывел меня из беды. Он предложил мне перейти в три небольшие комнаты на дворе над самой кухней, пока они еще не заняты; смирение мое было вознаграждено: в них редко бывало менее 17 градусов теплоты, и я скоро мог обогреться. Вид из них на море был не весьма приятен: в продолжении декабря весь залив покрылся льдом, и там, куда глаз едва мог достигать, легкий пар показывал, что вода еще не замерзала. Иностранное купечество спряталось по норам, а для нас, людей русских, по большей части выросших и возмужавших на Севере, зима сия совсем не казалась так жестокою. Для меня в особенности время не шло, а летело.

Надобно было однако подумать, что житью этому придет конец. Графу Палену хотелось, чтобы во время управления его никто бы не оставлял должности и никто бы от неё удален не был, чтобы управление сие сдать точно в том виде, в каком он его принял. Жандармская часть весьма справедливо доносила о беспорядочной, безобразно-позорной жизни Бессарабского губернатора Тимковского. Деланы были по сему предмету запросы, но и его Пален старался всячески спасать, предоставляя настоящему хозяину Воронцову делать перемены между главными начальствами. Вот отчего и меня уговаривал он возвратиться в Керчь, хотя бы на малое время, дабы тамошняя сволочь не могла подумать, что она заставила меня выйти из службы. Я согласился с условием, чтобы в день отъезда моего вручить ему просьбу об отставке, которую по усмотрению своему он может отправить, и чтобы это оставалось тайной между им, мною и Лексом.

Шумных удовольствий не было, и потому новый 1828-й год начался весьма тихо, может быть, приятно для тех, кои встретили его в кругу семейств своих и друзей; я же всю эту ночь провел в глубоком сне. Одна Ольга Нарышкина умела начать его забавным образом. Она созвала к себе на вечер всё общество свое, составленное из людей ей поклоняющихся или ее забавляющих. Все были костюмированы и замаскированы, и между прочим, бедную Казначееву, толстую и кривобокую, нарядила она Тирольским мальчиком. Муж, по обыкновению своему, в десять часов залег спать; но по условию между им и женою в полночь вся гурьба с шумом вошла в его спальню и заставила его встать с постели. Будто раздосадованный, будто спросонья, будто никого не узнавая, принялся он всех бранить; более всех досталось Казначеевой… На другой день рассказы об этой проделке занимали весь город.

Мог ли я ожидать, что эта знаменитая Ольга будет причиною поспешного моего отъезда из Одессы? Разговаривая с Паленом, раз заметил я ему, что ничего не нахожу в ней особенно привлекательного. «Это от того, сказал он с жаром, что она не удостаивает вас своего внимания: займись она вами полчаса и вы бы были у ног её». Мне бы следовало замолчать, а я спросить: да полно, вы не влюблены в нее, граф? — «Оно, может быть, и так, отвечал он, но только слишком нескромно спрашивать меня о том». Он повернулся ко мне спиной и вдруг охолодел ко мне. В целой Одессе я один не знал о его слабости; ибо никто мне о том не говорил, и я их вместе не видел. Это было в первой половине января.

Я не подосадовал на него, а от всей души пожалел об нём. Надобно было, однако, чтобы тут не узнали о перемене его ко мне, а еще менее в Керчи, куда я писал о намерении моем скоро возвратиться туда и там совсем остаться. Я сделал еще более: добрый сотрудник мой в Бессарабии, Шкляренко, вскоре после отъезда моего оттуда, оставил должность, не знаю по каким причинам, и жил без дела у себя на хуторе Полтавской губернии, в Зеньковском уезде; я выписал его оттуда в Одессу, определил правителем моей канцелярии на место Минарского, с которым, после происходившего, я вместе служить не мог и, недели за две перед тем, отправил его в Керчь.

Дни через два после этой пустой размолвки, пошел я к Палену, зная его благородство и скромность и не опасаясь никакой неприятной встречи. Он встретил меня если не дружески, то вежливо, а я объявил ему, что, согласно его совету, скоро намерен ехать в Керчь. Вместе с тем вручил ему просьбу об увольнении, прося его убедительно представить ее по усмотрению, так, чтобы мог я удалиться сколько-нибудь выгодным образом. Он обещался сделать всё, что может, и мы расстались как нельзя лучше.