I

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

После Наполеона. — Ссылка А. С. Пушкина. — Семёновская история. — П. Я. Чаадаев.

К началу 1820 года вновь созрели плоды, посеянные еще в пятнадцатом столетии, сперва богословами, потом философами. От века до века жатва их делается обильнее. Во все времена бывали восстания против злоупотреблений власти первосвященников и царей; но с этой поры люди, внимая гласу возмутителей, стали ополчаться для совершенного истребления этой власти. В шестнадцатом столетии пол-Германии и весь Север Европы отвергли постановления Вселенских Соборов; в семнадцатом Англия первая подала пример законного или скорее судебного цареубийства; в восемнадцатом Франция последовала сему примеру. Освободясь от опеки и вступая таким образом в совершеннолетие, человеческий ум стал действительно преуспевать и расширяться. Он всё вопросил, всё подвергнул рассмотрению, исследованию: и догматы веры, и права, освященные временем. Свет наук стал быстрее распространяться; но по мере, как новые изобретения с каждым днем создавали для человека новые удобства, новые наслаждения в жизни, законы нравственности всё более теряли свою силу. Всё для ума, всё для тела; ничего для души, которой и в существовании скоро стали отказывать. Не вдруг, но, наконец, та же участь постигла художества и поэзию. Во дни молодости своей, Европа без числа производила гениальные творения резца, кисти и пера. В эти только дни могла породить она Тасса, Рафаэля и Микель-Анджело, и все эти блестящие фаланги, которые под названием школ украшали собою между прочим Испанию и Фландрию. Источник всего прекрасного стал, наконец, иссякать, воображение юных народов гасло и уступало место мрачным и преступным думам зрелого возраста. Итак, в Германии произошла религиозная революция, которая направляла человечество к политической; сия последняя совершилась во Франции; согласно с духом сего народа началась она шутками и кончилась ужасами. Кажется, непременно нас поведет она к общественной или социальной, то есть к ниспровержению целого общественного здания. Тогда-то человечество уподобит себя божеству, сокрушая то что создавало.

Молодость, конечно, не есть эпоха чистоты нравов, строгого целомудрия. Посмотрите на этого юношу: веселость его невоздержна, иногда даже неблагопристойна; но испорчено ли его сердце? Оно способно следовать всем благородным побуждениям, для дружбы, для любви готово на всякие пожертвования. Таковою помню я еще мою любезную Россию[23]. Взгляните потом на иного старика: он горит еще честолюбием и алчностью к золоту; ко всему другому он охолодел; он также развратен, только втайне. Под личиной мудрой опытности он даже улыбается беспорядкам, пороку, если ожидает от них пользу. В нём есть уже нечто демонское; он даже любит зло для зла. Италия, впрочем вечно-юная, более ли была преступна, когда восхищалась Аретином и Боккачио, нежели тогда, как гордилась Макиавелем?

В самом начале столетия казалось, что всесокрушительный дух обуздан, остановлен. Родился человек, который должен был подавить безначалие, воссоздать устройство. Но он сам возник из этого безначалия, и многие из его действий носили на себе печать сего пагубного происхождения. На высоте могущества он впадал в заблуждения: помазанник Божий, желавший в потомстве своем утвердить наследственное право, венценосец, он рвал венцы с государей, чтобы возложить их на своих родственников и сподвижников, не помышляя, что тем истребляется вся моральная сила царского достоинства. На несокрушимом дотоле мече своем основывал он собственную; но не выпал ли бы он из рук его преемников?[24]

Когда он был побежден, низвержен, цари и народы возрадовались, в нём одном видя корень зла, причину всех бедствий и потрясений в мире. Они забыли о революции, об оставшейся после него осиротевшей матери, которая хотя более других восставала на него, но не могла не питать в нему нежности и для которой остался он последним упованием, при возвращении отчасти прежнего порядка. Они сделали более: уверенные в её ненависти в нему, они призвали на помощь сию страшную союзницу. Не прошло года, как, возвратясь с своего острова, он прямо бросился к ней в объятия. Кажется, это должно бы было открыть, наконец, глаза Александру. По низложении великолепного её представителя, славою покрытого её произведения, ему бы надлежало вслед за тем устремить на нее все силы европейские, которые тогда двигались по манию руки его, не покидать Франции, не полагать оружия до истребления или по крайней мере до совершенного ослабления её. Конечно, Англия и Людовик XVIII-й воспротивились бы тому; особенно последнему неприятно бы было видеть, что у него хозяйничают без его участия; но втайне он обрадовался бы тому, ибо главная ответственность спала бы с него. Император Австрийский того только и желал; а король Прусский не имел другой воли, как воля Александра; к ним охотно пристали бы другие германские владетели.

Только надлежало действовать чистосердечно, откровенно, действовать ужасом, то есть оружием самой же революции. Кто теперь знает французов, тому известно, что такие только средства бывают с ними действительны. Это очень знала лукавая итальянка, Катерина Медичи, которая, что бы ни говорили, Варфоломеевой ночью победила гугенотизм. Также хорошо это знали кардинал Ришелье, Людовик XIV-й, Робеспьер и Бонапарте. Надобно было не пугаться прозвания тирана (сим именем называли и Наполеона; а через несколько лет после его смерти даже пострадавшие от него ставили ему статуи). Но как было на то решиться? Как вдруг изменить постоянно исповедуемым правилам? Как, победив именем свободы, идти против неё? Да также как сделал то Наполеон. Воспитанные, так сказать, в школе англиканских учреждений, Людовик XVIII-й и Александр всё мечтали о возможности соединить величие царское с народною свободою.

Вместо того, чтобы сколько-нибудь усмириться, чувствовать себя униженной, революция имела все причины гордиться происшествиями последних лет. Ее ласкали царственные враги её; она почитала себя победительницей Наполеона, три месяца потом была подпорой его; он пал опять, а она устояла в целости. Присутствием союзной армии в настоящем действия её были сколько-нибудь стеснены; но в будущем всё обещало ей новые успехи. И как была она многолюдна! Название якобинца сделалось постыдным, всякий обижался им; но чада терроризма, верные воспоминанию Кутона, Колло-Дербоа, Сен-Жюста, были рассеяны по всей Франции и, притаившись в малых кругах своих, извиняли и даже восхваляли кровавые их дела. Республиканцы, поклонники памяти Жирондистов, были бесчисленны. Они совсем не были чужды правилам чести и справедливости, высоко поднимали голову и ни пред кем не скрывали своих мнений. Бонапартисты более чем кто ненавидели Бурбонов и, недавно еще орудия деспотизма, более всех твердили о вольности. У всех различны были желания, цели различны; но знамя одно. Даже из роялистов по крайней мере две трети, уподобляясь королю, показывали любовь к конституции и отвращение от дореволюционного порядка. Те же, кои вечно взывали к нему, ультра-роялисты или легитимисты, как их начинали называть, сами свои древние правила должны были увивать либеральными фразами.

Едва успели выступить союзные войска, как нетерпеливые французы стали менее скрывать свои желания, от слов стали переходить к действиям, наполнять камеру депутатов смелейшими, искуснейшими либеральными ораторами, избирать Бенжамена-Констана, Мавюэля, Фуа и, наконец, цареубийцу аббата Грегуара, как бы в явное оскорбление королю. Что делать! Видно Провидению угодно, чтобы вулканическое жерло Франции по временам извергало лаву, может быть, для того, чтобы, подобно лаве Везувия, остыв, она оплодотворяла почву, ею опаленную. Всё возвещало новые неустройства, новые несчастья.

И где же показалось первое зарево нового пожара? В стране верноподданичества, среди народа, который шесть лет сражался с сильнейшим врагом, ничего не щадил, всем жертвовал, чтобы избавить от плена законного короля своего. В самый день нового 1820 года, 1 января нового стиля, вспыхнуло возмущение в Кадиксе и вскоре распространилось по всей Испании. К удивлению целого мира встретились в этой стране конституция с инквизицией, демократические постановления с Грандессой и либерализм с иезуитами; первые, разумеется, изгнали последних. Но как могла совершиться такая быстрая, неимоверная перемена в повериях и навыках народа совсем нелегкомысленного? Во время продолжительного союза с Францией, испанцы если не приняли еще республиканских идей, то ознакомились уже с ними. Когда же их народному самолюбию нанесена была жесточайшая обида; когда чужеземный владыка, без их ведома, даже без права завоевания, стал располагать их престолом, они вступились более за честь свою, чем за отсутствующего короля. Шесть лет потом, не видя его посреди себя, начали они отвыкать от его власти. Кортесы управляли ими, а великодушная Великобритания, великая их помощница, предписывала законы свои на всём полуострове и, внушая им свободомыслие, потрясала в них и самую веру.

Непонятно, как так долго бесчеловечная политическая система Англии оставалась неразгаданной? Она одна безнаказанно, безопасно умеет пользоваться свободой, народу своему всегда мастерски выставляя её призрак. Правительство всегда умеет обуздывать его безрассудные порывы, опираясь на древние учреждения свои, как на столпы готических своих храмов и карая его силою законов, которые успело в глазах его сделать оно священными. Англия ничто иное, как торговый дом в самом гигантском размере; Англия и компания, то есть правительство и камеры; они связаны общими огромными выгодами; всё спорят, иногда ссорятся, но до разрыва никогда дойти не могут. И вся эта меркантильность покрыта блеском короны, роскошью и славою знаменитых имен. Ничего столь чудовищно-чудесного, ничего подобного Англии в мире не бывало, и смело можно сказать — никогда не будет. А она примером своим ищет ослепить другие народы, зная, что мятежи сокрушат у них государственные силы, убьют промышленность и таким образом предадут их в её руки.

С одной только Францией у неё вековая наследственная вражда. Но стала ли бы она так ополчаться на её революцию, если бы безумные, от крови опьяневшие демагоги, французские правители, сами не полезли на драку? Правда, когда получено известие о падении личного врага её, Людовика XVI-го, посланнику Шовелену воспрещен был приезд ко двору; но это была одна только благопристойность. К тому же, война с Францией, на которую вооружала она всю Европу, представляла ей тысячу выгод. Истребляя или захватывая все слабые её флоты, она уничтожала всякое соперничество на море и облегчала тем себе завоевания её колоний и островов. С Наполеоном, восстановителем порядка, лишившим ее торговли целой Европы, еще менее могла она мириться. Во время же борьбы с ним должна была она казаться защитницей монархических прав.

Только в испанских делах обнаружилась вся её недобросовестность. Ей приятно было видеть, как сердца испанцев остыли к поддержанному ею до конца союзнику Фердинанду VII-му, когда возвратился он из плена. Он был упрям, сердит, слаб умом, к сожалению слаб и характером там, где необходимо было показать твердость. Он защищал права свои, кои почитал священными, и был строг в наказаниях с теми, кои восставали против них. Английские журналы сделали из него величайшего злодея. Правление короля Французского было постоянной критикой правления испанского короля, и столица, где царствовала старшая линия Бурбонов, была верным убежищем для спасшихся бегством врагов младшей оттуда могли они смело и свободно составлять против неё заговоры. Как ни кричали тогда, участь Фердинанда мне всегда казалась достойною сожаления.

Любопытно было видеть, как Англия в это время постанов ила правилом невмешательство в дела чужих народов, она, которая так недавно назначала своего Веллингтона тюремщиком Франции, и он три года сохранял сию должность. Это значило, что всякое государство имеет право тайно возбуждать народы против правительства ему неприязненного, но ни одно не должно осмелиться усмирять первых; одним словом, это значило, что государи, в случае восстания подданных, лишаются всякой надежды на помощь соседей. Известие о происшествии в Кадиксе принято было в Лондоне правительством, как все последующие затем известия о возмущениях, с притворно-равнодушным одобрением. Общество же, журнализм и все состояния приветствовали его с непритворно-радостными похвалами. Сколь счастливыми должны были почитать себя испанцы, имея столь добрых союзников! Но вскоре потом отечество их лишилось лучшего достояния своего — всех заокеанских владений: Перу, Чили, Мексика отторгнулись от них и составили из себя новые республики. Англия первая признала их независимость и поспешила войти с ними в дипломатические и торговые сношения. Такое бесстыдство изумило бы и в частном человеке, хотя бы он был признан отъявленным мошенником.

Не знаю, до какой степени испанская революция огорчила Людовика XVIII-го; только вероятно любимый министр его, либерал Деказ, старался в глазах его уменьшить её важность. Но не прошло шести недель после её взрыва, как убиение племянника его, герцога Беррийского, открыло ему весь ужас истины. Старик показал некоторую энергию, и решительные меры, им принятые, не допустили тогда профессоров революции, французов, последовать примеру учеников своих испанцев.

На нас мятеж, в стране от нас столь отдаленной, первоначально не сделал никакого впечатления. Исключая одного человека, и при дворе немногие им занялись. Скоро увидели, что дело идет не на шутку: на всём протяжении Европы послышался какой-то гул; везде как бы глухие отклики на страшный призыв. Как во время пожара сильным вихрем далеко иногда заносятся воспламененные обломки и зажигают здания, по-видимому вне опасности находившиеся: так и тогда, внезапно там и сям показывалось пламя мятежа. Вспыхнули Португалия, Неаполь, Сардиния, а в следующем году и Греция. Еще скорее сие пагубное действие можно было сравнить с электрическим проводником, который в минуту пожирает великое пространство; ибо порывы бури, возникшей на берегах Того, к концу года (хотя весьма слабо) отозвались и на берегу Невы.

Молодая Германия, новое поколение, возросшее среди унижения своего отечества, воспитанное в университетах, вскормленное ненавистью к насилиям Наполеона, возгордившееся своим освобождением, себе одному его приписывая, и жаждущее совершенной свободы, ему обещанной, смотрело с радостью на происшествия сего года, не решаясь однако же принять в них большего участия. Немцы не то что французы: глупостям, которые они делают, всегда должны предшествовать продолжительные и глубокие размышления.

Но что должен был восчувствовать император Александр, увидев, что основанное им так непрочно? Священный союз, для блага народов им поставленный, спешили они с бешеным усилием разорвать. У великих душ всегда и высокая цель; общему благу часто жертвуют они самолюбием, и когда увидят ошибки свои, спешат их поправить. Одни слабые умы хотят, чтобы их почитали непогрешимыми. Совершенную перемену в образе мыслей Государя своего увидели русские из его действий. К сожалению, первое, которое обнаружило то, можно было почитать несправедливостью.

Три года прошло, как семнадцатилетний Александр Пушкин был выпущен из Лицея и числился в Иностранной Коллегии, не занимаясь службой. Сие кипучее существо, в самые кипучие годы жизни, можно сказать, окунулось в её наслаждения. Кому было остановить, остеречь его? Слабому ли отцу его, который и умел только что восхищаться им? Молодым ли приятелям, по большой части военным, упоенным прелестями его ума и воображения и которые, в свою очередь, старались упаивать его фимиамом похвал и шампанским вином? Театральным ли богиням, с коими проводил он большую часть своего времени? Его спасали от заблуждений и бед собственный сильный рассудок, беспрестанно в нём пробуждающийся, чувство чести, которым весь был он полон, и частые посещения дома Карамзина, в то время столь же привлекательного, как и благочестивого.

Он был уже славный муж по зрелости своего таланта и вместе милый, остроумный мальчик не столько по летам, как по образу жизни и поступкам своим. Он умел быть совершенно молод в молодости, то есть постоянно весел и беспечен: наука, которая ныне с каждым годом более забывается. Молодежь, охотно повторяя затверженные либеральные «разы, ничего не понимала в политике, даже самые корифеи, из которых я иных знал; а он, если можно, еще менее, чем кто. Как истый поэт, на весне дней своих, подобно соловью, он только что любил и пел. Как опыт, написал он уже чудесную свою поэму, Руслан и Людмила, а между тем как цветами беспрестанно посыпал первоначальное свое поэтическое поприще прелестными мелкими стихотворениями.

Из людей, которые были его старее, всего чаще посещал Пушкин братьев Тургеневых; они жили на Фонтанке, прямо против Михайловского замка, что ныне Инженерный, и к ним, то есть к меньшому Николаю, собирались не редко высокоумные молодые вольнодумцы. Кто-то из них, смотря в открытое окно на пустой тогда, забвенью брошенный, дворец, шутя предложил Пушкину написать на него стихи. Он по матери происходил от Арапа генерала Ганнибала и гибкостью членов, быстротой телодвижений, несколько походил на Негров и на человекоподобных жителей Африки. С этим проворством вдруг вскочил он на большой и длинный стол, стоявший перед окном, растянулся на нём, схватил перо и бумагу и со смехом принялся писать. Стихи были хороши, не превосходны; слегка похвалив свободу, доказывал он, что будто она одна правителей народных может спасать от ножа убийцы; потом с омерзением и ужасом говорил в них о совершивших злодеяниях в замке, который имел перед глазами. Окончив, показал стихи и не знаю, почему назвали их «Одой на Свободу». Об этом экспромте скоро забыли, и сомневаюсь, чтобы он много ходил по рукам. Ничего другого в либеральном духе Пушкин не писал еще тогда.

Заметя в Государе наклонность карать то, что он недавно поощрял, граф Милорадович, русский Баярд, чтобы более приобрести его доверенность, сам собою и из самого себя, сочинил нечто в виде министра тайной полиции. Сия часть, с упразднением министерства сего имени, перешла в руки графа Кочубея, который для нее, можно сказать, не был ни рожден, ни воспитан и который неохотно ею занимался. Для неё был нужен человек государственный, хотя бы не весьма совестливый, как у Наполеона Фуше, который бы понапрасну не прибегал к строгим мерам постарался более давать направление общему мнению. Отнюдь не должно было поручать ее невежественным и пустоголовым ветреникам, коих усердие скорее вредило, чем было полезно их государям, каковыми были например Милорадович и другой, которого здесь еще не время называть.

Кто-то из употребляемых Милорадовичем, чтобы подслужиться ему, донес, что есть в рукописи ужасное Якобинское сочинение под названием Свобода недавно прославившегося поэта Пушкина и что он с великим трудом мог достать его. Сие последнее могло быть справедливо, ибо ни автор, ни приятели его не имели намерения его распускать. Милорадович, не прочитав даже рукописи, поспешил доложить о том Государю, который приказал ему, призвав виновного, допросить его. Пушкин рассказал ему всё дело с величайшим чистосердечием; не знаю, как представил он его Императору, только Пушкина велено… сослать в Сибирь. Трудно было заставить Александра отменить приговор; к счастью, два мужа твердых, благородных, им уважаемых, Каподистрия и Карамзин, дерзнули доказать ему всю жестокость наказания и умолить о смягчении его. Наш поэт причислен к канцелярии попечителя колоний Южного края генерала Инзова и отправлен к нему в Екатеринослав, но столько под начальство, как под стражу. Это было в Мае месяце.

Когда Петербург был полон людей, велегласно проповедующих правила, которые прямо вели к истреблению монархической власти, когда ни один из них не был потревожен: надобно же было, чтобы пострадал юноша, чуждый их затеям, как последствия показали. Дотоле никто за политические мнения не был преследуем, и Пушкин был первым, можно сказать, единственным тогда мучеником за веру, которой даже не исповедовал. Он был в отношении к свободе тоже, что иные христиане к религии своей, которые не оспаривают её истин, но до того к ней равнодушны, что зевают при одном её имени. И внезапно, ни за что, ни про что, в самой первой молодости, оторвать человека ото всех приятностей образованного общества, от столичных увеселений юношества, чтобы погрузить его в скуку Новороссийских степей! Мне кажется, у меня сердце облилось бы желчью и навсегда в ней потонуло. Если бы Пушкин был постарее, его могла бы утешить мысль, что ссылка его, сделавшись большим происшествием, объявлением войны вольнодумству, придаст ему новую знаменитость, как и случилось.

Если император Александр имел намерение поразить ужасом вольнодумцев, за безделицу не пощадив любимца друзей русской литературы, то цель его была достигнута. Куда девался либерализм? Он исчез, как будто ушел в землю; всё умолкло. Но тогда-то именно и начал он делаться опасен. Люди, которые как попугаи твердили ему похвалы, скоро забыли о нём, как о брошенной моде. Небольшое же число убежденных или злонамеренных нашли, что пришло время от слов перейти к действиям и под спудом начали распространять его. И тогда начали составляться тайные общества, коих только пять лет спустя открылось существование.

Вольнолюбивые мнимые друзья Пушкина даже возрадовались его несчастью; они полагали, что досада обратит его, наконец, в сильное и их намерениям полезное орудие Как они ошибались! В большом свете, где не читали русского, где едва тогда знали Пушкина, без всякого разбора его обвиняли, как развратника, как возмутителя. Грустили немногие, молча преданные правительству и знавшие цену не одному таланту изгнанника, но и сердцу его. Они за него опасались; они думали, что отчаяние может довести его до каких-нибудь безрассудных поступков или до неблагородных привычек и что вдали от нас угаснет сей яркий луч нашей литературной славы. К счастью, и они ошиблись.

О делах политики говорю я всегда по необходимости и тогда только, когда они находятся в связи с внутренними делами нашего государства. Внутри его, даже во дни Наполеона, мало или совсем почти о них не думали; в одном только Петербурге беспрестанно занимались ею, то есть политикой, или лучше сказать им, то ест Наполеоном: другой тогда быть не могло. Смотря по сомнительным или решительным успехам его, говорили то со страхом, то с надеждой, то с унынием. После падения его, в провинциях, да я думаю даже и в Москве, заграничное стали забывать, полагая, что там всё покойно и, получая и политические журналы, внимательны были к одному модному. Тоже самое вероятно было бы и в Петербурге, если бы не вошло в обычай в образованном свете хоть что-нибудь да сказать о конституциях, дабы казаться сведущим. Некоторая часть, и самая малая, нового возмужавшего поколения толковала всё о теории представительных правлений. Не имея никаких основательных познаний, эти господа (исключая разве одного Николая Тургенева) совсем не понимали этого предмета и сами не знали, чего хотят. Во всём этом было чрезвычайно много детского[25].

Так застал нас 1820-й год. Так как он богат был происшествиями, а служба моя обильна досугами, то внимание мое вновь устремилось на Европу. Нет ничего ни веселого, ни приятного в этих воспоминаниях; но дабы кончить рассказ и не прерывать нить его, в одной этой главе хочу поместить всё примечательное из тогдашних событий.

Александр, как известно, любил лично находиться на конгрессах. Триумвираты Священного Союза согласились для того осенью съехаться в Троппау. Но наперед отправился Государь в Варшаву для открытия сейма. Поляки (то есть магнаты-паны, ибо в Польше народ всегда шел ни почём), почуя распространяющийся в Европе революционный дух, были вне себя. Заседания сейма делались шумны, речи дерзки до того, что, для обуздания их, конституционный король должен был призвать на помощь русское самодержавие свое. О какое счастье это было для России! Не раз доказывал я, сколь часто враги её обращались в орудия её спасения, успехов или славы. С самого начала Александр не скрывал намерения отнять у России силою её оружия возвращенные ею, отторгнутые от неё западные её области (Подолию, Волынь, Минск и Литву) и усилить ими Польшу. Нетерпеливое безумие этих сорванцов на неопределенное время отдалило тогда исполнение сего намерения, пагубного для обеих наций.

С каким стыдом, с каким раскаянием благонамеренный Александр должен был внутренне сознаться в ошибках своих! Он взялся врачевать человечество и увидел, сколь вредна метода лечения его. Впрочем не знаю, можно ли обвинять и поляков. Что сделали они? Пользовались дарованными им правами, смело выражали свои мысли. По большей части люди, даже опытные и пожилые, остаются вечно старыми детьми. Зачем же ребятам давать сласти и требовать, чтобы они их не ели? И можно ли с народом обходиться, как с любимой собакой: держать над ними лакомый кусок и твердить: tout beau? В Троппау новая печаль постигла Государя; но дабы говорить об ней, нужно объяснить прошедшее.

Любимым полком Императора, коего при отце еще был он шефом, Семёновским полком командовал генерал-адъютант Яков Алексеевич Потемкин, отлично храбрый офицер, но раздушенный франтик, который туалетом своим едва ли не более занимался, чем службой. Офицеры любили его без памяти, и было за что. В обхождении с ними был он дружественно вежлив и несколько менее взыскателен перед фронтом, чем другие полковые командиры. Дисциплина оттого нимало не страдала. При поведении совершенно неукоризненном, общество офицеров этого полка почитало себя образцовым для всей гвардии. Оно составлено было из благовоспитанных молодых людей, принадлежащим к лучшим, известнейшим дворянскими фамилиям. Строго соблюдая законы чести, в товарище не потерпели бы они ни малейшего пятна на ней. Сего мало: они не курили табаку, даже между собою не позволяли себе тех отвратительных, непристойных слов, которые сделались принадлежностью военного языка. Если которого из них увидят в Шустерклубе, на балах Крестовского острова или в каком-нибудь другом подозрительном месте, из полку общим приговором был он изринут. Они составляли из себя какой-то особый рыцарский орден, и всё это в подражание венчанному своему шефу. Они видели в себе частицы его самого, мелкую его монету с его изображением, и самое их свободолюбие проистекало из желания ему сколько-нибудь уподобиться. Их пример подействовал и на нижние чины: и простые рядовые возымели высокое мнение о звании телохранителей государевых. Семеновец в обращении с знакомыми между простонародья был несколько надменен и всегда учтив. С такими людьми телесные наказания скоро сделались ненужны: изъявление неудовольствия, строгий взгляд, сердитое слово были достаточными исправительными мерами. Всё было облагорожено так, что, право, со стороны любо-дорого было смотреть.

В этом отборном полку примечательны были два брата Муравьевы. Отец их Иван Матвеевич, любезник в красавец времен Екатерины, был двоюродным братом не раз упомянутому Михаилу Никитичу и по жене или по матери вместе с имением принял фамильное имя предка её, гетмана Даниила Апостола. Великая была в нём способность к изучению языков: он прекрасно, безошибочно говорил на всех европейских и очень хорошо писал по-русски. Умный, но легкомысленный человек, он, кажется, убеждений, собственных мыслей не имел. Таких людей, как он, ныне много, и их можно назвать либеральствующими аристократами. Сперва занимал он должность посланника в Мадриде, а потом, чем-то недовольный, жил долго заграницей без службы и в Париже воспитывал двух старших мальчиков своих.

Там набрались они идей, которые так благосклонно были принимаемы в их отечестве, когда они начали ему служить. Старший, Матвей, казался угрюм и, верно, любезность свою берег про приятелей, ибо они одни его без меры восхваляли. Другой, Сергей, был гораздо живее, блистательнее, приманчивее. Оба были идолами полку своего. Воспитанные во Франции, они могли если не основательнее, по крайней мере толковитее говорить о предмете, о коем однополчане их рассуждали, ничего о нём не понимая, и от того были они оракулами их. Муравьевы-Апостолы, равно как и другие семеновские офицеры, охотно посещали хорошее общество, где были отлично приняты. Понятия, которые имели в большом свете о любезности молодых людей, в последнее время несколько изменились. Быть неутомимым танцовщиком, в разговорах с дамами всегда находить что-нибудь для них приятное, в гостиных при них находиться неотлучно: всё это перестало быть необходимостью. Требовалось более ума, знаний; маленькое ораторство начинало заступать место комплиментов. Исполняя часть сих условий, семеновские офицеры продолжали быть развязны, ловки, учтивы и не совсем чуждались танцев. И вот это-то было вовсе не по вкусу их нового бригадного начальника.

Три последние поколения царствующего дома, как всем известно, имели… как бы сказать, слабость, страсть или манию к фронтовой службе. Может быть, это самое дало русскому войску всеми признанное превосходство перед другими европейскими армиями. Я не берусь о том судить; только требуемая лишняя исправность совсем была не в русском духе. В первые деятельные годы царствования Александра, у него на всё доставало времени; к тому же, в деле устройства гвардии и армии имел он славного помощника, брата своего Константина Павловича. Когда же судьбою поставлен был он на страже, дабы блюсти спокойствие Европы, и все помышления его были устремлены на сей предмет, то уже невозможно было ему входить во все подробности, мелочи обмундировки и маршировки; брат же его Цесаревич переселился уже в Варшаву. Но подросли и мужали меньшие два брата его, из коих особенно младший, Михаил Павлович, как будто для этого дела был рожден.

Все старания благочестивой, просвещенной матери, для России вечно памятной императрицы Марии Федоровны, которая часть времени своего посвящала воспитанию младших детей своих, остались тщетны. Ничего ни письменного, ни печатного он с малолетства не любил. Но при достаточном уме, с живым воображением любил он играть в слова и в солдатики: каламбуры его известны всей России. От гражданский службы имел совершенное отвращение, пренебрегал ею и полагал, что военный порядок достаточен для государственного управления. Самое высокое понятие имел он о военной иерархии, так что звание начальника полка, бригады, а кольми паче корпуса или армии, гораздо более льстило его самолюбию, чем великокняжеский сан его. И он дивился, как сами министры с гражданским чином не вытягивались перед последним генералом.

Он создал себе идеал совершенства строевой службы и не мог понять, как все подчиненные его не стремятся к тому. Перед фронтом был он беспощаден, а в частной жизни был добросердечен, сострадателен, щедр, особенно же к жертвам своим, офицерам и солдатам.

Сделавшись начальником бригады, в которой находился Семеновский полк, он с крайним неудовольствием смотрел на щеголеватые формы офицеров сего полка. По приглашениям они ездили на все большие званые балы. Как можно заниматься удовольствиями света людям, которых единственным помышлением, жизнью их, должны быть полковые учения, караулы, выправка солдат? По чрезвычайной молодости своей не позволял он еще себе быть слишком строгим с полком, усыновленным самим Государем, хотя и сам он, особенно же по усердию его к делам службы, был им любим, как сын родной.

Вида, какое действие произвели на Александра европейские происшествия, он воспользовался тем, чтобы представить ему, сколь вреден всем известный образ мыслей будто бы целого полка, что доказывалось будто бы пренебрежением его в фронту. Для исправления его предложил он встреченного им во время путешествия по России чудесного фронтовика, который, беспрестанно содержа семеновцев в труде и поте, выбьет из них дурь. К сожалению, Государь согласился и, в самый светлый праздник, командира Екатеринославского гренадерского полка, полковника Шварца, назначил командиром Семеновского вместо генерала Потемкина, которому оставлена была гвардейская дивизия.

Этот Шварц был из числа тех немцев низкого состояния, которые, родившись внутри России, не знают даже природного языка своего. С черствыми чувствами немецкого происхождения своего соединял он всю грубость русской солдатчины. Палка была всегда единственным красноречивейшим его аргументом. Не давая никакого отдыха, делал он всякий день учения и за малейшую ошибку осыпал офицеров обидными словами, рядовых — палочными ударами; всё страдало нравственно и физически. Не говоря уже о Семеновском полку, другие смотрели на то с ужасом и рассуждали между собою, что если так поступают с любимцами, какая же участь их ожидает?

Конечно, до 1812 года дворянство было недовольно Александром и роптало на него; но войско всегда равно оставалось ему преданным; после же взятия Парижа, никто без восторга не произносил его имени. Но то, чего не могли военные поселения и Аракчеев, удалось Михаилу Павловичу со Шварцом, и то в одном Петербурге и только между военными. Явной хулы никто еще не позволял себе, но при его имени все хранили угрюмое молчание. Я видел, как прежний розовый цвет либерализма стал густеть и в осени переходить в кроваво-красный, каким он ныне на Западе. Раз случилось мне быть в одном холостом, довольно веселом обществе, где было много и офицеров. Рассуждая между собою в особом углу, вдруг запели они на голос известной в самые ужасные дни революции песни: Veillons au salut de l’Empire, богомерзкие слова её, переведенные надменным и жалким поэтом, полковником Катениным, по какому-то неудовольствию недавно оставившим службу. Я их не затверживал, ни записывал; но они меня так поразили, что остались у меня в памяти, и я передаю их здесь, хотя не ручаюсь за верность:

Отечество наше страдает

Под игом твоим, о злодей!

Коль нас деспотизм угнетает,

То свергнем мы трон и царей.

Свобода! Свобода!

Ты царствуй отныне над нами.

Ах, лучше смерть, чем жить рабами:

Вот клятва каждого из нас.

У меня волосы встали дыбом. Заметив мое смущение, некоторые подошли ко мне и сказали, что это была одна шутка и что мысли их вовсе не согласны с содержанием этой песни. Я спешил поверить им и самого себя успокоить.

В первой половине ноября, шедши пешком по Гороховой улице, встретил я Сергея Муравьева с каким-то однополчанином. «Что с вами? — спросил я его; — мне кажется, вы нездоровы». — «Нет, здоров, — отвечал он, — только не весел: радоваться нечему». — «И полноте, — сказал я: — скоро Царь приедет; он не даст детей своих в обиду; потерпите, надейтесь». Грустно взглянув на меня, промолвил он: vivere in sperando, morire in cacando, поклонился и пошел далее. Боюсь, сказал я сам себе: он что-то недоброе замышляет!

Неделю спустя после того, в один из ноябрьских, более осенних чем зимних дней, 18-го числа, погода была ужасная, так что на свет не хотелось бы смотреть. Холодный мрак покрывал небо и землю; густой туман, рассеявшись, превратился в дождик со снегом, и зловонное тесто коричневого цвета лежало на мостовой. Я продолжал жить близ Семеновского моста и всё это утро оставался дома, как слуга мой, вошедши в некотором замешательстве, сказал мне, что слышал в лавочке, будто бы взбунтовался весь Семеновский полк. «Быть не может, — сказал я; — впрочем отсюда близко, сбегай и разузнай». Возвратясь скоро, он донес мне, что действительно вся площадь перед госпиталем наполнена солдатами, неподвижно стоящими, в шинелях и без ружей; но зачем и почему они тут, этого не мог дознаться.

Известно сделалось в продолжении дня, что на рассвете все нижние чины, в один час и минуту, как бы по данному сигналу, вы сыпали из казарм, собрались и построились на площади, отвечая допрашивающим их батальонным и ротным командирам, что не хотят более находиться под начальством полковника Шварца и что исключая того готовы исполнять всё, что им прикажут. Тщетно старались обратить их к порядку корпусный начальник, почтенный Ларион Васильевич Васильчиков, другие генералы и сам Великий Князь; они остались непреклонны. Сия мирная демонстрация не менее того сильно встревожила жителей Петербурга, особенно же высшее общество; может быть, в иных людях других сословий и возродила она преступные надежды. На другой день все успокоились, узнав, что три тысячи человек, внимая единому повелительному слову, при знали себя арестантами и беспрекословно отправились в крепость.

Все были уверены, что всё было ими сделано по наущению офицеров; но такова была твердость сих русских воинов, такое доброе согласие между ними и такая преданность к начальникам своим, что при допросах они ни на которого не показали. Последних же похвалить нельзя; в их поступке видны легкомыслие и некоторая робость: выставляя орудия, они надеялись скрыть руку.

Любопытно было знать, как примет это Государь, который находился тогда в Троппау на конгрессе. Рассказывали после, что на какой-то утренней конференции князь Меттерних сказал ему: «Государь, да полно, у вас всё ли покойно? По частным сведениям, вчера вечером полученным, один из ваших гвардейских полков, взбунтовался, и именно Семеновский». — «Не верьте, — отвечал будто Александр: — это сущая ложь; это мой любимый полк». В тот же вечер, в каком-то собрании, Меттерних подтвердил ему тоже самое, ибо с этим известием в самый полдень получил курьера от австрийского посла в Петербурге. Можно посудить о беспокойстве Государя и о гневе его, когда только в продолжении следующего дня прибыл адъютант Васильчикова с донесением о сем происшествии.

Приостановимся. Посланный Васильчикова, этот недобрый вестник, заслуживает быть представленным миру. И хотя он имя свое почитает бессмертным, сомнительно однако же, чтобы без употребляемого мною способа, впрочем весьма неверного, оно могло дойти когда-либо до потомства. Петр Яковлевич Чаадаев был красивый мальчик, круглый сирота, с малолетства воспитанный родного теткой, старою княжною Анною Михайловною, дочерью историка Щербатова. Она ничего не щадила для его образования; но женщине, и в тогдашнее время, нельзя было помышлять о том, чтобы дать ему основательные познания. Мальчик, как и все русские, а может быть еще более чем кто из них, имел способность выучиваться иностранным языкам: по-французски и по-английски говорил он бегло, чисто и безошибочно; а к тому же, как он был нрава серьезного, то в семействе и в обществе своем с ребячества признан и объявлен маленьким чудом.

Уверенный в своем совершенстве, во время отечественной войны иступил он в военную службу и при взятии Парижа находился в Семеновском полку. По возвращении из похода перешел он в лейб-гусарский. В мундире этого полка всякому нельзя было не заметить молодого красавца, белого, румяного, тонкого, стройного, с приятным голосом и благородными манерами. Сими дарами природы и воспитания он отнюдь не пренебрегал, пользовался ими, но ставил их гораздо ниже других преимуществ, коими гордился и коих вовсе в нём не было: высокого ума и глубокой науки. Его притязания могли бы возбудить насмешки или досаду; но он не был заносчив, а старался быть скромно величествен, и военные товарищи его, рассеянные, невнимательные, охотно предоставляли ему звание молодого мудреца, редко посещающего свет и не предающегося никаким порокам. Он был первый из юношей, которые тогда полезли в гении. На беду, стоя с полком в Царском Селе, познакомился он и сблизился с лицейским воспитанником Пушкиным. Все поэты немного льстецы с теми, коих любят; Пушкин польстил ему стихами, а Карамзин по добродушию своему ласкал его. Это совершенно вскружило ему голову. Никто не замечал в нём нежных чувств к прекрасному полу: сердце его было слишком преисполнено обожания к сотворенному им из себя кумиру. Когда изредка случалось ему быть с дамами, он был только что учтив; они же между собою называли его настоящим розаном, а он был Нарцис, смертельно влюбленный в самого себя. Чтобы дать понятие о чудовищном его самодовольствии, расскажу следующее, тогда мною слышанное. В наемной квартире своей принимал он посетителей, сидя на возвышенном месте, под двумя лавровыми деревьями в кадках; справа находился портрет Наполеона, с левой Байрона, а напротив его собственный, в виде скованного гения, с подписью:

Он в Риме был бы Брут,

В Афинах Демосфен,

А здесь лишь офицер гусарский.

И так не с большим двадцатилетний молодой человек, который ничего не написал, ни на каком поприще ничем себя не отличил, ни к какому роду службы не был годен и который всю ученость свою почерпал из новых французских брошюр, почитал себя одним из светил, озаривших начало девятнадцатого века. Какой бы он был находкой для насмешника-мистификатора; но такового не оказалось, и он не поступил еще тогда, а разве только после, в нарядные шуты.

Крайне дивился он, что, удостоив службу вступлением в нее, он не быстро в ней возносится, а как обыкновенные смертные, производится по старшинству. В ожидании скорых успехов, принял он чье-то предложение доставить ему место адъютанта при Васильчикове и в этом уповании отправился он в Троппау. Он был уверен, что узнав его короче, Александр, плененный его наружностью, пораженный его гением, приблизит его к своей особе и на первый случай сделает флигель-адъютантом. Надо еще знать, что гусар и доктор философии в отношении к наряду был вместе с тем и совершенная кокетка: по часам просиживал он за туалетом, чистил рот, ногти, притирался, мылся, холился, прыскался духами. Дорогой он предавался тем же упражнениям и оттого с прибытием опоздал двумя сутками.

Приемом разгневанного Государя, как громовым ударом в одно мгновение были разрушены воображением его созданные замки. Всегда умеренный, Александр бывал ужасен в редкие минуты, когда переставал владеть собою. Разобиженный Чаадаев на другой день был обратно отправлен в Петербург и, дабы наказать Царя, отнял у него себя, в ту же зиму вышедши в отставку.

В присутствии Государя Семеновской вспышки не могло бы быть: его тихо-повелительный взгляд всё усмирял вокруг себя. Даже издали ощутительно было его могущество. Гвардия с трепетом ожидала его решения. Оно получено: приказом, в коем дышит негодование вместе с милостью, полк велено уничтожить, кассировать, нижние чины разослать по линейным полкам; офицеры же, коих винность не доказана, но на коих падало сильное подозрение, переведены также в армию, только с повышением двумя чинами; Шварц отставлен от службы. Тем же приказом велено набрал новый Семеновский полк из лучших офицеров и рядовых гренадерского корпуса.

Ожидали более. И что же? Мне случилось слышать тех же самых офицеров, которые прежде восхваляли смелость семеновцев, читающих не только с одобрением, даже с восторгом грозный приказ Царя. Надобно подумать, что в этом человеке было действительно нечто волшебное.

Это происшествие, которое причинило Петербургу только кратковременный испуг, имело однако же важные последствия. Рассеянные по армии, недовольные офицеры встречали других недовольных и вместе с ними, распространяя мнения свои, приготовили другие восстания, которые через пять лет унять было труднее.