Письмо 105 7 августа 1927 г. Пастернак – Цветаевой
Марина, я страшно стыжусь своего последнего письма: мне хотелось сделать тебе несколько дельных сообщений, несколько наблюдений над самим собой, в ответ на то твое письмо, которое до конца исчерпало твой блокнот с синей каемкой. Между тем, дальше вдохновенных приготовлений и вступлений к этой «сути» дело не пошло. В свое извиненье скажу, что писал его в конце кратковременной полосы, отданной работе, т. е., как это у меня всегда бывает с работой, в последний день недельного или десятидневного периода, уже с половины обыкновенно пугающего меня наступленьем бессонниц, пустой нервности и нестерпимой, по бессмысленной мучительности, подверженности настроеньям. Не поправить мне этого и сейчас, в исходе другого, тоже типического срока, – одного из тех, которыми я бессознательно уравновешиваю действие первых и отдаю чтенью, домашним заботам и прочим таким вещам, никогда, в своих прямых целях, не удающимся, потому что отдыхать не умею, т. е. для отдыха добровольно перерождаюсь в более или менее далекого мне истукана, от которого жду не дождусь избавиться, лишь установится сон и уходится учащенная маховая инерция рабочего возбужденья. Если бы я был моложе и здоровее, или если бы была сделана уже более заметная доля должного, я бы никогда не жертвовал этими запасами легкой и увеличивающейся стремительности. Я доверял бы им больше, чем переходам от нулевой точки до их вступных высот, за которыми начинается бесконечный и только выносливостью сердца ограниченный разбег. Именно этому уровню, а не предварительным подъемам обязан я всем, что делал когда-то, лет десять назад и раньше. Когда ты говоришь о беспредметности полета, то сверх всего прямого, что заключено в этих словах, я понимаю тебя и так, что ты щадишь себя меньше, что от основных навыков, прямо восходящих к прирожденностям, ты не отступаешь, что, словом, ты работаешь на несущихся возвышенностях полного душенного разгона, а не на переходах к ним, как я в последние годы. Отчего и зачем это у меня, – разговор очень долгий, главное же – излишний в обращении к тебе: потому что любая из догадок, какие явятся тебе <подчеркнуто дважды>, будут живо-правдоподобны, а значит, и истинны. Вот именно: корни этого душевного маневра целиком в современной действительности, в непреодолимом ее реализме. Только большое воображенье, способное живо и разом обнять ее, может истолковать и это полусознательное перемещенье. Но сказав, что это разговор долгий, я как будто и начинаю вступать в него. Прервем эту тему.
Ты пишешь о своем недохождении при первой читке, о круговом молчаньи, воцаряющемся за ней. Мой опыт в этом отношении страдает если не той же, то очень близкой правильностью. Только самые ранние и сырые вещи, лет 15 назад (т. е. буквально первые и самые начальные) доходили (но и до 1?-ра только человек) немедленно. Вскоре же я стал считать двухлетний промежуток между вещью и ее дохожденьем за мгновенье, за неделимую единицу, потому что только в редких случаях опаздывали на эти два года, чаще же на три и больше.
Разумеется, ты не только не в счет, но ты и настолько не в счет, что те два-три непостоянных исключенья (сегодня один человек, завтра другой), которые тоже отступают от этого закона, тоже подчинены тебе, т. е. они и переживаются мною, как частность нашей истории, как ее третьи лица, и сами, в действительности, тебе подчинены: переписчики твоих поэм, распрощики о тебе, твои верные.
У Б.П., пишешь ты в Чехию, «есть двое-трое друзей поэтов … и т. д.». Итак, значит о Б.П. Речь, если принимать в расчет эти две буквы, могла бы идти только об Асееве и Маяковском. Сельвинский и Тихонов не хуже и не враждебней. Но ты, ты, например, меня приковала. Ты – родной, главное же – громадный поэтический мир. Громадным он сказался раньше, чем оказался, мало-помалу, родным. Потом внутренние истории (мать, музыка, Rilke, Германия, – чтобы что-нибудь сказать) стали поражать сходствами. Раньше же всего были – размеры и крепость (чистота). Так вот. Требуется теперь нечто такое, чтобы оно вошло в мою жизнь, как бы о том ни приняли вакансии. Ни Сельвинский, ни Тихонов, вероятно, этого предъявить не могут. Вероятно. А то бы они места эти заняли, я и сам не заметил бы, как и когда. Я их не собираюсь порочить, как не опорочу и Маяковского с Асеевым дальнейшим о них разговором. М<аяковский> предъявлял нечто равнозначительное. Это я помню и не хочу забывать. Отошло же это в такое незапамятное прошлое, что моя потребность в их дружбе фамильярна с обоими одинаково. Но и эта фамильярность еще достаточно была бы горяча, и от этого чувства, оглядывающегося на давность связи, на ту Москву, те годы и тех нас (в особенности с А<сеевым>), от этого чувства было бы одно благо, все еще перевешивающее свежий интерес С<ельвинского>, Т<ихонова> и других молодых дарований. Но деятельность А. и М., теперь имеющая значенье лишь поведенья, – так враждебна всему тому, что я люблю, так давно этому враждебна; допущенье же их, что их неумеренная преданность мне может примирить меня с этим, с таким расхожденьем, – так противно пониманью истинной жизни и живых перспектив; все это отдает такой жалкой удовлетворимостью, таким рыночным релятивизмом, так где-то не у меня в Москве, а где-то там, в отвлеченной провинции происходит, что наконец я (совсем недавно) с ними порвал документально. Я двадцать раз выходил из Лефа, и весною – категорически. Мне рассказали, что и в последнем номерке я значусь на обложке участником. И вот недавно я послал им заявленье в тоне, который им, в их ослепленьи, покажется пределом подлости, неблагодарности и прочих качеств. «Благоволите поместить… и т. д.» Ничего, кроме просьбы сотрудником не считать и эту просьбу о том напечатать.
Я жалею об этой утрате. Зима в Москве, еще и без них, – не знаю, что это будет! Но побочных смыслов (не для посторонних, а для самого чувства), выраставших из этого взаимокасательства, было чересчур много. Простой факт близости (а как бы мне ее хотелось сохранить; о, конечно, в тысячу раз больше, чем им) проходил, активно прогонялся ими через цыплячью призму «Лефа», этого неописуемого органа с комариными запросами.
8 августа 1927 г.
Конечно, ты уже списалась с Асей и поражена этой сбывшейся несбыточностью не меньше моего. Ну что ты скажешь! Надо тебе еще знать, как она тут жила! И вдруг, в самое средоточье этой героической, без ропота отбивающейся от самой оскорбительной прозы борьбы за существование – такой сон, такая поездка! Это так исключительно, что от ее поездки я получил больше удовольствия, чем получил бы, отправься я сам. А ведь как я рвусь!.. И наверное, сама путешественница не испытала той радости, что я. – Как и с письмами, так и в остальном у меня с городом связь очень случайна. Известие это привез брат, да и то не сам говорил с ней по телефону, а соседи передали. Она звонила, отправляясь на вокзал!! Ведь вы съедетесь, странно даже спрашивать? У меня столько, наверно, промахов по отношенью к ней, что тот факт, что она меня не известила о поездке заблаговременно, при вероятной суматохе последних сборов, не стоит упоминанья. Ну что б я еще сделал? Что-нибудь м.б. передал? Умею ли я вообще это делать? Все равно, ей есть что рассказать и передать, если только избыточная, переливающаяся через край полнопробность встречи с тобой не вытеснит памяти о всех Мерзляковских и Волхонках. Каких несколько у ней будет дней: снова вполне сегодняшних, присущих всему сердцу, оглушительно настоящих! – Настолько не знаю ни адреса ее, ни обстоятельств поездки (кроме гаданий, которые тебе сообщал), что наконец и не уверен, не впустую ли радуюсь: м.б. не поняли и переврали. —
Вместе с этой новостью привезли из города и посылку из Мюнхена от сестры, Duineser Elegien, которых ведь я до нынешнего дня не знал.
Все и всякие «если бы», каковы бы они ни были, – отвратительны и заслуживают сложенной о них поговорки. Не лучше их и то, на которое я все же отважусь. Так вот, если бы эта книга или хоть слабое представленье о ней было у меня прошедшею весной, она, а не мои планы и полаганья руководили бы мною. После нее, вероятно, и Сонеты Орфею предстанут в другом виде. Без элегий же и до них сонеты (м.б. моя тупость тому виною) разделяли в моих глазах судьбу теперешнего человечества. История гнетом лежала на них, на их тоне, на их тематике. Трудно и долго это объяснять. Но не писал я ему оттого, что первою по порядку и обязательной была живая встреча с ним. Уверенья и доказательства на вещах, на случайностях, на погоде, в которых бы эта встреча разыгралась, что эти элегии написаны всеми остальными его книгами час назад, в эти дни и для них. Я не знал, что такие элегии и действительно написаны, и он сам, не нуждаясь в помощи чужих показательных потрясений, стал истории на плечи и так сверхчеловечески свободен. Я переживал его трагически, и эта трагедия требовала чрезвычайной осязательности сношенья. Мне следовало знать, что немыслима у такого человека трагедия, которой бы сам он, допустив, не разрешил, не успел разрешить. – Я бы писал ему, писал бы все лето, как более молодому счастливцу, обращенье к которому настраивало бы меня на беспечный лад, точно все кругом – как всегда и годы никому не прибавили возраста, и не расстреливали тысяч, и ничего страшного не произошло. Как ты терпела мое незнанье этой книги и что об этом думала?
<На полях:>
Вышли, как только сможешь, все три вещи. Я не знаю ни одной. Кончаю неожиданно: торопят, а до этого произошла неприятность.
Твой Б.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК