XV. Допрос
XV. Допрос
На первый допрос я шла спокойно. Мне казалось, что допросы должны носить деловой характер и хоть в какой-то мере служить для выяснения истины. Мой арест был несомненным признаком, что положение мужа ухудшилось, а я все-таки глупо надеялась, что могу быть ему полезна подтверждением его невиновности. Мне в голову не приходило, что я была арестована, чтобы тем самым вынудить его к признанию в несовершенном преступлении, что следователь открыто ставил перед ним дилемму: подписать признание, что он «вредил», или быть виновником моего ареста. Я не могла знать и того, что после моего ареста следователь ставил перед ним вторую дилемму: или подписать признание своей «вины», хотя бы в такой формулировке: «Признаю себя виновным», не говоря, в чем именно, получить десять лет Соловков, но купить этим мое освобождение, или, в случае отказа, самому быть расстрелянным, меня — отправят на десять лет в Соловки, а сына — в колонию для беспризорников. Я знала, что жен часто арестовывают из-за мужей, но что судьбой их спекулируют с такой циничностью, я не могла поверить, пока не испытала на себе.
Так, с наивностью вольного человека, я оказалась перед следователем. Это был молодой еще человек, с профессионально застылым, да и вообще не умным лицом. Он молчал, не сказав «здравствуйте», не предложив сесть. Позже я узнала, что в ГПУ принято три главных способа обращения: сухо-формальный, истерически-угрожающий и вежливо-вкрадчивый. Третьего мне не пришлось испытать, но, говорят, это самый противный, особенно для женщин. Соответственно этому, следователи держат себя, как плохие актеры на провинциальной сцене. Редко у кого достаточно ума, чтобы отступить от этого трафарета, да и не нужно это, так как решения их так же трафаретны и большею частью предопределены. Проявлять инициативу и изобретательность, особенно по отношению к второстепенным своим жертвам, было бы излишней роскошью.
Начинается опять с анкеты.
— Социальное происхождение?
— Отец — сын крестьянина, получил личное дворянство при окончании университета.
— Дворянка.
— Личное дворянство не передавалось детям. Отец был достаточно известным ученым, посмотрите его биографию в «Энциклопедическом словаре».
Этот больше не приставал с происхождением, но на одном из следующих допросов второй следователь закатил целый скандал. Он кричал, что я скрываю свое происхождение, что мое дворянство очевидно, что я типичный классовый враг, и прочее.
Когда он, ожидая ответа, замолчал, я, удивленная беспричинным криком, сказала ему зло, но спокойно:
— Личное дворянство не есть классовый признак. Мы — разночинцы, типичные интеллигенты. Сейчас вы относитесь к интеллигенции хуже, чем к настоящим дворянам, поэтому я и внесла эту поправку. Если хотите, делайте из меня дворянку, мне безразлично.
— Ага, призналась! — вдруг с торжеством завопил следователь. Я с удивлением молчала, но по этому пустяку начала соображать, как вообще могут изготовляться «признания».
Допрос первого следователя продолжался следующим образом:
— Были арестованы?
— Нет.
Вспоминается ходячая острота по поводу этого вопроса, содержащегося во всех анкетах, так как арест — обычное явление для советской жизни: «Были ли вы арестованы? Если нет, то почему?»
— Судились?
— Нет.
Тут я вижу, что в графе ответов он пишет: «несудилась», то есть отрицание вместе с глаголом. С грамотой, значит, нетвердо. Вероятно, он поймал у меня в глазах проблеск насмешки, и это сослужило мне хорошую службу: он дал мне самой писать мои показания, что позволялось очень редко, особенно женщинам. Редакция, же, которую следователи придают ответам, всегда бывает более чем тенденциозна.
— Кто у вас бывал за последнее время?
— Из знакомых — никто; родственников вы знаете по анкете.
Такой ответ вызывает у следователя лирическое отступление в строгих тонах:
— Вы должны знать, что советская власть строга, но справедлива. Мы умеем ценить людей, которые с нами откровенны, но к другим умеем применять меры. У вас есть сын, подумайте о нем.
Последняя фраза говорится всем женщинам, у которых есть дети, как будто эти слова могут звучать иначе, чем бессовестной насмешкой. Что в состоянии мы теперь сделать для наших детей? Быть может, в самом деле только умереть, чтобы освободить их от нас, зачумленных.
— Спрашивайте точнее — я буду отвечать, — говорю я, сдерживая злобу, потому что не хочу зря его дразнить, чтобы не навлечь еще большей неприятности на мужа.
— Мне нужно, чтобы вы сами заговорили.
— Я не знаю дела и не могу представить себе, что вас интересует, — возражаю я самым корректным тоном, все более настораживаясь и решая твердо следить за собой, чтобы не сказать лишнего слова.
Медленно, вопрос за вопросом, устанавливаем, что я, действительно, ничего не знаю о служебных отношениях моего мужа, но один из его товарищей, расстрелянный в числе «сорока восьми», раза два был у нас. Это уже преступные связи с моей стороны.
Увы, я хорошо знала сосланного на три года в Сибирь, после того, как к нему случайно зашел его университетский товарищ, с которым он не виделся лет десять и который был арестован неизвестно за что некоторое время спустя. Знала, как целые семьи высылались в невероятную глушь, потому что у них были родственники за границей, с которыми они даже не переписывались. Ничего удивительного, что и меня могли считать классовым врагом. И все-таки я не могла понять, почему меня, хотя бы и по логике ГПУ, следует угнать в Соловки. Я не могла удержаться от наивного вопроса, не имеет ли значение для ГПУ то, что я двадцать лет работаю самостоятельно, зарегистрирована как специалист и что сейчас они меня снимают с ответственной и спешной работы?
Он усмехнулся снисходительно и сказал:
— Нас это совершенно не интересует.
Хороший урок для тех, кто думает, что в СССР женщина может иметь какое-нибудь самостоятельное положение и значение. Вообще, мы возвращались к временам Грозного, когда роды изводились целиком, или к практике XVIII века, когда неугодных ссылали семьями. В конце концов, это была старая русская традиция, и удивляться было нечему.
Когда меня вели назад в камеру, я чуть не столкнулась с замерзшей фигуркой, вылетевшей из двери. Маленький, плюгавенький, весь точно изжеванный, с серым дергающимся лицом, он мог бы без грима играть Смердякова.
— Воды! — крикнул он.
В распахнутую дверь я увидела пожилую женщину почтенного, интеллигентного вида. Она истерически билась головой о стол. Пенсне беспомощно болталось на тонком черном шнурке. Дверь быстро захлопнулась, но я уже начинала кое-что понимать в технике допросов.
Через несколько дней я сама попала к «Смердякову». Против обыкновения, меня ввели не в один из кабинетов, а в большой зал, вероятно, служивший для заседаний. Массивный резной дубовый стол с таким же креслом был украшен торжественной чернильницей с изображением различных военных трофеев. Все это, должно быть, было конфисковано в доме какого-нибудь крупного военного. Следователь вбежал за мной и не сел, а бросился в огромное кресло и стал в нем метаться, как сумасшедшая обезьяна.
— Шпионка! — крикнул он, «гипнотически» пронзая меня своими бегающими скверными глазками.
Здесь, по пьесе, мне надо было бы смертельно бледнеть или краснеть, но я была бездарна и не понимала роли.
— Да, да! Шпионка! — кричал он для убедительности все громче. — Через вас сносились с иностранными капиталистами, да!
Я была бы в большом затруднении, если бы мне надо было отвечать на все дикие обвинения, которые он сыпал на мою голову, но он, видимо, стремился оглушить меня своим криком, жестами, взглядами, не требуя от меня реплик. Нельзя передать, что за поток нелепейших слов, бессвязных восклицаний, угроз и ругани был этот «допрос».
— Расстреливаем, расстреливаем шпионок! Не жаль! Семь копеек стоит пуля! Сам расстреляю! Да-с, гражданочка, сам, сам… — вдруг переходит он на вкрадчивый шепоток. — Не раз подписывал и расстреливал. Вот-с, этой самой рукой.
При этом он демонстрировал грязную, дергающуюся, маленькую, мерзкую руку в заношенном обшлаге грязной рубашки.
Было противно, но совсем не страшно, потому что слишком смахивало на балаган.
— Девять лет этим занимаюсь. Что? Не нравится! Ничего, привыкнете. Мы еще с вами подружимся, вы еще у меня запоете. Я люблю, когда со мной разговаривают по-хорошему, начисто разговаривают.
Я сидела, оглушенная всей этой отвратительной ерундой. Мне приходилось раньше слышать, что у следователей есть манера кричать и даже ругаться, но я думала, что это может случиться в пылу возражений, противоречий, но чтобы так, с места в карьер начинался крик и нелепые угрозы, — этого я не могла себе представить.
— Ну? — вдруг остановился он и почти растянулся поперек стола, чтобы вблизи эффектнее поразить меня своим взглядом.
— Глупости все это, — грустно и неожиданно искренне ответила я, соображая в это время, что крик и угрозы являются особым приемом устрашения, и то, что именно он говорит, особого значения не имеет.
— Как глупости? — привскочил он. — Так-то со мной разговаривать? Фасон держите? Держите, держите! Скоро не так запоете…
Он начинает повторяться, — думала я, заставляя себя внимательно следить за ним как за актером, чтобы слова его не производили впечатления.
— Не таких, как вы, ломали, и вас сломим, — продолжал он кричать. — Знаем мы вас, паршивую интеллигенцию. Хорохоритесь, оскорбленная невинность, благородное негодование. А потом ползаете на брюхе, извиняетесь. Раздавить вас всех надо, как вшей, к ногтю! — вдруг заорал он не своим голосом, выразительным жестом щелкая грязным ногтем по стеклу, лежавшему на письменном столе. — Вот так… вот так… вот так!
Я старалась отвлечь себя разглядыванием чернильницы, определением металлов, из которых она была сделана, и пр., чтобы не вникать в смысл слов, которые изрыгались нарочно, чтобы вывести меня из себя.
— А семейка-то ваша хороша! Чудная семейка! Профессора, научные работнички… К черту вашу науку! Плевать хотим на вашу науку!
В доказательство он откусил конец измокшей от слюны папироски и выразительно сплюнул на пол.
— Вот! Без вас обойдемся. Расстреляем — и конец… Это тянулось с девяти до двенадцати ночи. Кроме угроз и ругани, я ничего не слышала: ни вопросов, ни конкретного обвинения. Это, очевидно, был просто сеанс устрашения, проба моих нервов, после которого камера показалась мне тихим убежищем, лязг ключа, запиравшего дверь, — успокоительной песней. Разбитая от усталости и отвращения, я лежала без сна, без мысли, с сознанием полной безнадежности: если это называется «следствием», «делом», каков может быть «приговор» и мне, и мужу, если все зависит от того, как следователю вздумается над нами потешиться?