13. Романисты
13. Романисты
Читая на воле сообщения ГПУ о признаниях вредителей, протоколы дознаний, где известные всему СССР ученые и специалисты якобы добровольно сознавались в совершенных ими тяжких и часто позорных преступлениях, я был твердо уверен, что сообщения ГПУ вымышлены, а протоколы поддельны, Я не допускал мысли, что опубликованные ГПУ протоколы дознаний, как, например, по делу «48-ми», действительно написаны теми, кому они приписывались. Мне казалось, что отдельные слабовольные люди могут, под страхом смерти, или под пыткой, написать какое угодно «признание», но чтобы это могли писать люди твердого характера и безусловной честности, какими я знал многих из числа убитых, я считал совершенно невозможным. Тем более невероятным казалось мне, чтобы дача самоуничтожающих, позорных, ложных показаний могла быть явлением массовым в среде ученых и специалистов.
Но, попав в тюрьму, я к своему ужасу узнал, какая масса заключенных пишет ложные признания. Несомненно, что ГПУ не брезгует подделками подписей, вставками слов, совершенно искажающих смысл, даже составлением целых подложных протоколов дознаний, но, тяжко сказать, есть люди, которые сами на себя писали позорнейшую клевету. Только тот, кто побывал в тисках ГПУ, может себе представить всю жуть рассказов о том, как по нажиму следователя пишутся позорнейшие признания об участии в контрреволюционных, шпионских или вредительских организациях, о деньгах, якобы полученных из-за границы за «вредительскую» работу, об участии в этом других, невинных людей.
Вместе с тем это такое установившееся явление, что на тюремном жаргоне имеется для этого специальный термин. Это называется «писать романы»; признающиеся называются «романисты». На языке следователя это значит — «признаваться» или «разоружаться».
По случаю говоря, это основной признак, по которому люди делятся в тюрьме: «сознающиеся» и «несознающиеся». Я принадлежал к последним и глубоко сочувствовал своим товарищам, но психология «сознающихся» нас всех кровно интересовала. Узнать, что именно их заставило капитулировать перед следователем, взвалить на себя отвратительную вину, часто позорящую честь, сделаться предателями своих близких, друзей и сослуживцев, значило заглянуть в самую тьму тюремных бедствий. Нам, несознающимся, оставалось одно утешение — наше упорство, они теряли все.
Присмотревшись к ним, я убедился, что переход этих людей в разряд «романистов» происходит по различным мотивам. Больше всего поразило меня то, что были «сознававшиеся» сознательно, из прямого расчета. Это были люди зрелого возраста, большей частью занимавшие до тюрьмы, а иногда и до революции, высокое служебное и общественное положение. Эта группа состояла почти исключительно из инженеров, крупных специалистов, иногда профессоров и ученых. Среди них были люди с большим жизненным опытом, твердым характером и установившимися взглядами на жизнь. До революции вопросы чести, несомненно, играли большую роль в их жизни и, несомненно, что многие из них не согласились бы тогда кривить душой ни за какие блага и ни перед какими угрозами. Теперь они сами рассказывали о том, как лгали на допросах, как предавали других, и самоуверенно приводили доводы к тому, что иначе поступить было невозможно и неразумно. Некоторые настолько освоились со своим положением «романистов», что как бы свысока смотрели на «несознающихся» и не стесняясь советовали им также писать ложные признания. Другие говорили об этом с отвращением и ужасом, пытаясь своими словами, как исповедью, облегчить свою совесть.
Для назидания «несознающихся» на «Шпалерке» была устроена особая камера № 23. В ней сидели девять сознавшихся крупных инженеров. В камере было десять коек, стоял большой стол, над которым висела светлая лампа с большим абажуром; для каждого из заключенных было по табуретке.
Их водили отдельно в баню, они получали улучшенную пищу.
Все это был комфорт, совершенно необычный для советской тюрьмы. Мы видели камеру, проходя по коридору, и встречались с этими инженерами в тюремном дворе на прогулке.
Они не только не стеснялись нас, но скорее гордились своим привилегированным положением. Приходилось мне и говорить с ними, но чаще я слушал их беседы с их знакомыми или бывшими сослуживцами. Разговоры их часто возвращались к острому вопросу о «признаниях».
— Позвольте, — говорил один из этих инженеров своему «несозна-ющемуся» коллеге, — откуда у вас такая щепетильность и принципиальность? Разве вся наша жизнь в СССР не есть сплошной компромисс и сделка с совестью? Вспомните, разве не все мы поголовно: рабочие, служащие, специалисты, участвовали в гнусной комедии выборов в Советы? Кого мы выбирали? Кого прикажут, по отпечатанным бланкам, то есть давали свои голоса за заведомо негодных вредных людей, разоряющих Россию. Делали это и вы, и я, потому что так требовалось, иначе бы нам не прожить. Разве это не было против вашей совести?
— Другое дело. Это общие политические условия, — возражал ему его коллега.
— Из которых вытекает и все остальное. А профсоюзы? Все мы туда входили, все платили денежки, и не малые, а на что пошло? На содержание отъявленных негодяев и лодырей, часто неприкрытых уголовных элементов. Что они сделали для защиты ваших профессиональных интересов?
— Позвольте…
— Нет, вы только будьте логичны, — горячился «романист», которому, несомненно, нелегко далась его капитуляция. — А займы? Кто им сочувствовал? Никто. Вы знаете прекрасно, какой это был бич для всех служащих, и все же с «энтузиазмом» подписывались на сто процентов месячного заработка, проделывая это каждый год, а то и два раза в год.
— Одно — отдать деньги, другое — писать признания, которые кладут не только позорное пятно на вас, но и топят других, ни в чем не повинных людей, — возражал «несознающийся» сдержанно, но веско.
— Положим. А вы не «клеймили позором» шахтинцев, не «отмежевывались» от них, не выражали благодарности ГПУ за «бдительность», не требовали сурового наказания «вредителям,»: «вплоть до расстрела»? Разве это не то же самое? А может быть и худшее, потому что тогда мы были на «воле» и шли на эти проклятые общие собрания и демонстрации, а теперь сидим и ждем каторги. Что мы сейчас можем сделать? Как протестовать? Тогда же это было предательство.
— Нет, друг мой, — смягчил он тон, видя, что слова его действуют, — мы привыкли к сделкам с собственной совестью, привыкли, что без лжи дня не прожить в Совдепии, и давно растеряли все принципы. Почему же теперь, когда над нами висит угроза позорной смерти, а над нашими семьями угроза нищеты, голода, а может быть и ссылки, нам не сделать все, что может облегчить нашу участь? С нас требуют признаний в шпионаже, во вредительстве… Извольте, мы — вредители, шпионы. Требуется оговорить друзей? Оговорим. Не я, так другой оговорит. Мы шли навстречу советской власти, когда она требовала от нас составления нелепых планов, губящих промышленность и разоряющих народ, мы идем ей навстречу сейчас, когда им для покрытия позорных неудач нужны наши «признания» во вредительстве. В обоих случаях мы рискуем своей жизнью, только чтобы отдалить неизбежное, хоть на время спасти себя и своих, а слопать ГПУ всегда может.
— Нет, вы не правы. Я всегда боролся с заведомо невыполнимыми планами, насколько мог. Здесь, в тюрьме, все потеряв, я могу сказать, что своей работой я не причинял вреда, что, может, в мирное время я не работал бы с таким напряжением и не принес бы столько пользы стране. Нет, я никогда не пойду на то, чтобы оговорить себя или других. — Чего же вы добьетесь своим упорством? Вы вступите в открытый конфликт со следователем, который лично заинтересован в том, чтобы вы «сознались», так как от этого зависит его карьера. Значит, его доклад коллегии будет для вас неблагоприятен. Коллегия ГПУ будет на вас также зла, так как ГПУ необходимо раскрытие заговоров для оправдания своих колоссальных расходов и раздутых штатов, то есть и от коллегии вам нечего ждать пощады. Я уже не говорю о том, что наши «признания» политически необходимы советской власти, так как только ими она может оправдать ту нищету и голод, который она привела в страну вместо обещанного благополучия, довольства и процветания. Следовательно, пощады вам ждать в этом случае нечего. Вам дадут наказание самое суровое и, весьма вероятно, расстреляют. Вы думаете, им нужно ваше «признание», чтобы вас осудить? Не забывайте, что суда никакого нет, коллегии вы и не увидите, следователь подделает вашу подпись под любым протоколом или заставит других дать «свидетельские показания» о вашем вредительстве.
— Пусть делает, что хочет. Я ему не буду помогать в этой грязной работе.
— Это, может быть, и очень благородно, но в наше время, простите, смешно. Наше время — время реальной политики, а не рыцарства и донкихотства.
— А вы уверены, что ваше признание вас спасет? Помните вы приговор по делу «48-ми»? ГПУ опубликовало «признания» и на другой день объявило о расстреле. Как видите логика у ГПУ своя.
— Даже если и так. Но «сознаваясь», мы все-таки выигрываем. Прежде всего наши близкие не рискуют сесть в тюрьму или отправиться в концлагерь, что весьма практикуется, чтобы сделать нас сговорчивее. Мы сами избавляемся от пыток и прочих способов воздействия. Нам облегчают тюремный режим, и потому у нас больше шансов выйти из тюрьмы, не подорвав в конец своего здоровья.
В разговор вмешался один из молодых инженеров, очень лево настроенный и открыто сочувствующий большевикам. Он, впрочем, так же, как и мы, обвинялся во «вредительстве».
— Страшно подумать, какое зло приносите вы своими ложными признаниями и «романами». Представьте себе положение следователя, которому вы «сознались», и коллегии ГПУ, которая читает ваши «романы». Вы этим заставляете их верить во вредительство, которого не существует, искать его, проводить террор и уничтожать нас, нужных стране.
— Ну, нет! Они совсем не так наивны. Мой следователь превосходно знает, что я никогда не вредил, и что вообще у нас на заводе никакого вредительства не было. Это их собственное изобретение. Как мой следователь верит во вредительство, можете видеть из следующего. Он меня заставил подписать, что я вредил и получал за это из-за границы деньги. Затем он говорит: «Пишите, сколько?» Сколько? Черт его знает, когда я ни от кого, кроме заводского кассира, денег не получал. Думал, думал, ну за сколько можно было бы подкупить инженера, занимающего мое положение и получавшего тысячу рублей в месяц, чтобы он соблазнился пойти на такой риск? Пишу, что получил за пять лет двести тысяч рублей.
— Что вы пишете? — кричит следователь. — Какие двести тысяч!
Какой дурак вам двести тысяч даст? Зачеркните один ноль, пусть двадцать тысяч будет. Нет, и того нельзя. Придется весь протокол переписывать. Пишите, что получили десять тысяч рублей.
— Помилуйте, — говорю я, — по две тысячи в год. Кто же поверит, что я за две тысячи червонных рублей пошел бы на такое дело?.. Я в любой момент мог заработать вдвое больше на консультации или на проектировке. Я не брал таких работ, чтобы вы же меня в рвачестве не обвинили.
— Не рассуждайте, пишите — десять тысяч рублей.
— Что делать? — написал. Ну вот, по вашему, я должен был ноль нулю становиться, чтобы этого негодяя не ввести в соблазн уверовать во вредительство!
Прогулка в это время кончилась, нас прогнали со двора, и разговор на этом оборвался. На эту тему в тюрьме говорили много и не раз, потому что в основе всех наших «дел» и «работы» следователей, лежал этот вопрос, переползавший затем за нами и в концлагерь, где острота его стиралась общей каторгой, но продолжала возбуждать интерес и споры.
Должен сказать, что трудно было удерживаться от негодования по отношению к этим «романистам» «из принципа», но нельзя представить себе картины тяжелее и отвратительнее, чем «романисты», сдавшиеся следователю из страха перед пыткой или не выдержавшие самой пытки. Люди слабохарактерные или старики, измученные и растерянные, они представляли собой моральные развалины.
Помню, в ноябре 1930 года к нам в общую камеру был переведен из одиночки один из таких «сознавшихся», инженер А. Это был человек лет тридцати шести, светлый блондин, прибалтийский немец. Мягкие черты лица, грустный, рассеянный взгляд не говорили ни о воле, ни о сильном характере. Попал он в одиночку прямо с воли и, после обработки следователя, подписал все, что от него потребовали. Обвиняли его в участии в шпионской немецкой организации и в сообщении одному из служащих Германского консульства сведений, касающихся работы завода, на котором он служил. Показания его дали основание для ареста его жены и знакомых.
Первые дни в общей камере он находился в полной апатии, но затем очнулся, понял, что сделал, и метался в полном отчаянии, не зная, как исправить совершенное. Он обратился ко мне за советом, подробно и просто рассказал свое дело. Служащего германского консульства он действительно встречал у знакомых, но никаких сведений о работе завода ему не давал, тем более — не подлежащих разглашению. Кроме того, завод, на котором он работал, изготовлял носильное платье, и производство его вообще не считалось секретным. Сперва он с возмущением отказывался подписать ложное признание об участии в шпионской организации, но потом, под постоянной угрозой расстрела, стал колебаться. Тогда следователь посадил его в холодный карцер; он не выдержал и подписал признание в общей форме: «…признаю себя виновным в даче экономических сведений такому-то служащему Германского консульства». Из этого «признания» следователь состряпал целое дело, с участием множества лиц, и завлек его к написанию целого «романа». Жену его также арестовали и намеренно показали ему в коридоре, когда вели на допрос. Когда следователь вытянул из него все, что нужно, он отослал его в общую камеру и прекратил допросы. Теперь, с тоской и слезами, он спрашивал меня, что делать, как исправить весь ужас, в который его вовлек следователь.
— Зачем вы подписывали неправду в протокол? — спросил я.
— Я не мог больше, — говорил он голосом, полным слез.
— Почему же не могли? Что значит — не могли?
— Я был в ужасном состоянии. Эти постоянные угрозы, постоянная мысль о расстреле, о смерти… Потом ужасный карцер с открытым окном…
С меня сняли платье…
— Где этот карцер находится?
— Во втором этаже, недалеко от канцелярии.
— Долго вас там держали?
— Не знаю. Несколько часов. Я не мог больше. Я вызвал дежурного и сказал, что готов дать показание. Меня повели к следователю. Я, право, не мог больше, — повторял он бессильно, не скрывая слез… Мне было жаль его, но такое явное безволие раздражало и возмущало меня:
— Не понимаю я вас. Собственно говоря, чего же вы не могли? Вы потеряли сознание от холода? Нет. Вы вызвали дежурного…
— Я так дрожал… Я, несомненно, заболел бы воспалением легких…
— А вы думаете, нам с вами еще мало придется дрожать от холода и голода, если не расстреляют, а сошлют в концлагерь? Велика беда нашему брату заболеть… Откровенно вам скажу, — не стоило из-за такого пустяка сдаваться. Вы ведь и не заболели…
— Но что мне делать теперь? Как это исправить? — говорил он растерянно.
— Одно могу вам посоветовать, — сказал я. — Говорите следователю только правду. На вашем месте, я сделал бы все, от меня зависящее, чтобы не ввести коллегию в заблуждение.
Он написал прокурору, наблюдающему за работой ГПУ, заявление, в котором сообщил, что признание, данное им следователю, вынуждено было под угрозой расстрела и пыткой (помещение в холодный карцер) и не содержит ни слова правды. Примерно через два месяца он получил от прокурора ответ, который и следовало ожидать: «Настоящим сообщается, что ваше заявление от такого-то числа оставлено без последствий». Следователь больше его не вызывал. Он получил десять лет концлагерей, его жена — пять лет; сколько получили его знакомые — не знаю.