XIV. Ночь
XIV. Ночь
В камере было промозгло и холодно. С высокого замерзшего окна текло, и асфальтовый пол был мокрый, как после дождя. Соломенный тюфяк на железной койке был невероятно грязный и сырой. Скрепя сердце, я постелила постель и, не раздеваясь, легла под пальто, стремясь скорее закрыть глаза, чтобы ничего не видеть.
В камере нас было двое: женщина лежала на койке около двери. Когда меня впускали, она не двинулась под своей великолепной меховой шубой, из-под которой был виден только кружевной ночной чепчик.
Странно было: вонючая, холодная камера — и эти меха и кружева. Но сюда человека вталкивают как он есть; тюрьма глотает, не переваривая, и окончательно нивелирует уже ссылка.
Когда дежурный надзиратель отошел от «глазка» и, видимо, успокоился, что я сразу не сделаю ничего отчаянного, моя соседка приподнялась и внимательно посмотрела на меня. Я увидела совсем молодую и очень красивую женщину. Лицо ее было так худо и бледно, глаза, обведенные темными кругами, так огромны и тоскливы, что она казалась не живой женщиной, а актрисой, загримированной для последнего акта трагедии.
— Когда? — шепотом спросила она, начав разговор так, как будто мы давно знали друг друга.
Тюремное горе сближает так, как никакая дружба на воле.
— Только что.
— А меня ровно год назад.
— Год?
— Да, год. День в день. Вам не везет. Зачем ко мне попали?
Смотрю на нее и ничего не решаюсь сказать. Год тюрьмы. Год этой сырой, вонючей камеры. Как только она жива? А мне что она пророчит — такой же год?
— Муж сидит? — спрашивает она почти утвердительным тоном.
— Да.
— Инженер?
— Не совсем. Специалист, профессор.
— Мой — инженер. Ваш давно?
— Четыре месяца.
— Передачу носили? Хлопотали? В Москву ездили? — с какой-то злой иронией забрасывает меня вопросами, а, может быть, насмешками.
— Да.
— Не надо, нельзя так делать. Они не любят.
— ГПУ?
— Да, теперь погибнете и вы. Дуры мы несчастные.
— А разве можно иначе?
— Нельзя, — она замолкает и ложится.
Едва слышно шуршит отодвигаемая заслонка «глазка». Чужой глаз смотрит пристально и скверно. Она делает вид, что спит, но как только шаги удаляются, возобновляет разговор.
— Дети есть?
— Мальчик.
— У меня тоже. Ваш с кем остался?
— Один. В квартире чужие люди, — с тоской говорю я, боясь подумать, как он проводит сейчас свою первую одинокую ночь.
— Мой с бабушкой, но ей семьдесят лет. Что они там делают? Боже мой. Боже мой! Целый год. На что они живут, как живут, ничего не знаю.
Мы обе молчим. У обеих в горле стоят слезы. Здесь нельзя думать о детях, нельзя вспоминать их рожицы с испуганными глазами.
У нее медленно, одна за другой, текут слезы, но лицо остается все таким же неподвижным, как трагическая маска.
— Надо умереть, — решительно, почти громко говорит она.
— Почему?
— Сыновей не берегли. Надо было бросить мужа ради сына. Теперь они всех сгубят.
Она не говорит — «ГПУ», а говорит: «Они».
«Они» — это как греческая судьба — неотвратимая, слепая и безысходная.
— Чем же лучше, если мы умрем? — со страхом спрашиваю я. В первый раз закрадывается и в меня сомнение, что жизнь моя нужна, а не вредна для сына.
— Лучше, — уверенно говорит она. — Будут сироты. Такие отец да мать, как мы, — это же камень на шею.
Может быть, она и права. Я знаю, как расправлялись с семьями расстрелянных «сорока восьми». Крупской хорошо писать, что дети все имеют одинаковые права на образование. Слова ни к чему не обязывают, а ее имя — прекрасная реклама для наивных людей.
— Я пробовала, — продолжает она спокойным деловым тоном.
— Что?
— Умирать. Три раза.
— И что же?
— Не удалось пока, но я умру, надо только терпение.
Я приподнялась, чтобы взглянуть на нее. Лицо спокойное, глаза умные.
— Вены вскрывать трудно, — продолжает она тем же ровным голосом. — Не хватает теплой воды, и кровь свертывается. Бог знает, как я себя изрезала, сколько крови выпустила, а не умерла, только ослабла очень, в больнице пришлось валяться.
— Чем резали? — спрашиваю я, невольно входя в ее тон.
— Стеклом.
— Откуда взяли?
— Разбила форточку. Вот еще оставила на всякий случай. Она нащупала в тюфяке припрятанные осколки стекла.
— Вешаться трудно. Очень следят за мной. Но раз почти удалось.
— Как?
— Прикопила веронал. Очень трудно тут доставать, только три порошка добыла. Вы не знаете, можно от веронала умереть?
— Не знаю.
Я чувствовала, что мы ведем какой-то сумасшедший разговор, но она покоряла меня своей деловой манерой говорить.
— Три порошка мало, я живучая. Теперь мне больше не дают, надо тогда было быть терпеливее. Такая досада, что не удалось, я тогда все так хорошо подготовила: выпросила бинтов, скрутила из них веревку, привязала к машинке уборной, закинула мертвую петлю, приняла веронал, думала, действеннее будет, потом — голову в петлю и прыгнула, чтобы петля затянулась. Даже весело в ту минуту было, — заканчивает она возбужденно.
— Ну?
— Соседка проснулась, когда я захрипела. Вы видите, я очень высокая, — потянулась она во всю койку, — вероятно, в беспамятстве ноги мне помешали, и я не сразу задохнулась, — говорит она упавшим голосом. — Только противно очень.
— Что противно?
— Когда очнулась. Обыкновенно уносят в амбулаторию, а тут думали, что я совсем мертвая, и бросили меня там, в одной рубашке на грязном полу.
— Где?
— Внизу, как войдете с лестницы, где столик дежурного.
Да, это место было мне знакомо: там испугалась я безносого лица надзирательницы в красном платке. А теперь здесь, в камере, передо мной развертывалась целая эпопея погони за смертью, которая одна могла освободить от тюремных мук и власти ГПУ. Я не могла удержаться и спросила:
— Вы вешались здесь?
— Да, вон там, — непринужденно показала она мне на водяной ящик уборной, за кронштейн которого она закидывала веревку. Я слушала ее так же спокойно, как она мне рассказывала. Она вводила меня в жизнь тюрьмы, как иностранку знакомят с обычаями новой для нее страны. Смерть Э., разбившейся на лестнице, смерть Б., повесившейся дома, и покушения этой несчастной объединяли тюрьму и «волю». Здесь было то же стремление, только смерть было догнать труднее, чем там.
— Надо умирать с голоду, — продолжала она развивать свои мысли. — Это вернее всего.
— А разве дают голодать?
— Я голодала двадцать дней, пока они спохватились. Они боятся голодовок только в общих камерах. Я сидела одна, пищу брала и незаметно выливала в уборную, никто и не обращал внимания, но меня вызвали на допрос, а я идти уж не могла. Тут они подняли возню, поволокли меня в больницу, все доктора с ума сошли, и выходили насильно. Но если бы вы знали, как вкусно пить вино после голодовки! — оживилась она. Крохотная рюмочка, а как целая бутылка шампанского.
Глаза у нее сверкнули былым лукавством.
— Эх, любила пожить, любила кутнуть, грешница я. Но в чем же тут зло. Господи, Господи! Муж работал, как вол; если когда и веселились, то веселились на свои же деньги, а им-то что? Сами ему тысячи платили, покоя не давали, — только работай, а теперь скажи им, откуда деньги были, почему два раза ужинали в «Европейской»? Фарисеи проклятые, — деньги швыряют, рестораны дорогие открывают, а потом жизнью плати за все. «Подкупы иностранных капиталистов»… — горько рассмеялась она. — А что я про них знаю? Что в романах Голсуорси читала. Что бы мы делали с их деньгами, когда своих некуда было тратить: ни платья, ни угощения, ничего не купишь. Теперь так же?
— Гораздо хуже: просто ничего нет, едва еду можно добыть самую скверную.
— Нет, не могу я так больше, не могу, — опять возвращалась она к своей идее-фикс. — Мне обещали свидание с сыном, посмотрю на него в последний раз и освобожу его от себя. Второй голодовки сердце не выдержит.
— Мучительно это?
— Нет. Первые дни только, потом наступает такая слабость, что все время, как во сне. Сны хорошие: воля, жизнь настоящая, сын, мальчик мой милый, родной, дорогой. Эх, пустили бы домой, только бы для него и жила, все бы силы ему отдала.
— Может быть, пустят? Должно же кончиться ваше дело?
— Нет, — сказала она зло и сурово. — Вы их не знаете. Они меня не выпустят, потому что я никогда не скажу им той лжи, которую они от меня требуют, а мужа все равно они здесь заставляют работать как раба, на стройки возят, на заседания даже вывозят, а держат в камере, под замком. Хорош — тюремный спец, каторжный спец! Не знаю, как назвать. Их теперь здесь много, целое инженерное бюро. Нет, от них только смерть спасет.
Лицо у нее стало жестким и старым. Не годы, а пережитое за год исчерпало ее силы. Она увидела здесь то, что страшнее смерти, — всю бездну надругательства над человеком.
Под утро я согрелась и задремала от усталости. Мне снилось, что я дома и заснула, забыв потушить лампу. Я протянула руку и проснулась от холода.
— Вы что? — спросила меня соседка, которая теперь сидела на койке и внимательно смотрела на меня.
Для нее день, ночь слились в одно пустое, тяжкое время, которого никак не изжить.
— Свет. Мне приснилось, что я забыла потушить лампу.
— У меня не тушат свет, боятся, что повешусь. Спите, сегодня на допрос возьмут.
Но я не могла больше заснуть. В последний раз я ощутила дом и теперь с горечью навсегда отрывалась от прежней жизни, от сына, от всего, что было дорого и мило. Тюрьма смыкалась надо мной. Неужели и меня она должна была привести к мечте о смерти?
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
«Ночь в музее: секрет гробницы» / Night at the Museum: Secret of the Tomb Другое название: «Ночь в музее – 3» / Night at the Museum 3
«Ночь в музее: секрет гробницы» / Night at the Museum: Secret of the Tomb Другое название: «Ночь в музее – 3» / Night at the Museum 3 Режиссёр: Шон ЛевиСценаристы: Давид Гийон, Майкл Ханделман, Марк Фридман, Томас Леннон, Бен ГарантОператор: Гильермо НаварроКомпозитор: Алан СилвестриХудожник: Мартин
Ночь и смерть. Ночь и любовь
Ночь и смерть. Ночь и любовь В стихотворении «Зверинец» (1916), посвященном войне, охватившей Европу, поэт пишет о битве, в которую вступили народы в начале XX столетия — «в начале оскорбленной эры». Стихотворение это перекликается с державинской одой «На взятие Измаила», где
НОЧЬ
НОЧЬ Днем не страшно. Днем — светло. Все как было: жизнь идет. Есть ли в ней добро и зло Или нет добра и зла — Тот же ритм и тот же ход. Скрип колес и плеск весла, Тяжкий шум грузовика, Мир не умер, не исчез: Та же ласка ветерка, Так же сини небеса, Хоть лишенные чудес… Нет лишь
146. Ночь
146. Ночь Ночь взяла свет, как дыханье свечу. Я ничего-ничего не хочу. Слышу касанья горячей руки. Слышу душой, как душой мы близки. К чаше забвенья, как к ночи ночник, Я безраздельно, безвольно приник. Точно всю жизнь я с тобой пережил, Точно весь век и горел, и любил. Сны нас
Ночь
Ночь Поздно. Стоим в кустах ольшанника, у большого озера Ватутина, на перелете уток. Серый осенний вечер, одна полоска вдали над озером вечереет. Чирки со свистом проносятся. Темно уже, плохо видно. Проносятся кряквы, стреляем наудачу. Идем из болота. Вязнут ноги в трясине.
НОЧЬ
НОЧЬ Ночь, улица, два человека, Фонарь горит, а где
Ночь
Ночь Ночь, улица, два человека, Фонарь горит, а где
XIV. Ночь
XIV. Ночь В камере было промозгло и холодно. С высокого замерзшего окна текло, и асфальтовый пол был мокрый, как после дождя. Соломенный тюфяк на железной койке был невероятно грязный и сырой. Скрепя сердце, я постелила постель и, не раздеваясь, легла под пальто, стремясь
Ночь
Ночь Пока ждали отправленных за едой Леню с Ахрором, роту разместили на ночлег.Нет, все-таки мысль имеет силу действия! Иначе как еще объяснить, что под ночлег нам отвели именно те самые крытые помещения, которые я углядел, только войдя в крепость? Я так и не понял толком,
Ночь
Ночь Филимонов со средствами усиления давно оторвался от нашего батальона в направлении Иванково.Батальон, меся грязь, шагал по проселку. Позади чернели купола церквей, башни колоколен. Вскоре их затянула мгла. Усилился ветер. Но дождь стал утихать.Не слышно было рокота
Глава одиннадцатая «ДЕНЬ-НОЧЬ-ДЕНЬ-НОЧЬ — МЫ ИДЕМ ПО АФРИКЕ…»
Глава одиннадцатая «ДЕНЬ-НОЧЬ-ДЕНЬ-НОЧЬ — МЫ ИДЕМ ПО АФРИКЕ…» «…У него были такие широкие плечи и короткая шея, что не сразу бросалось в глаза, что он ниже среднего роста. На голове у него красовалась широкополая, плоская коричневая шляпа, какие носят буры, он носил
«Тихая ночь, святая ночь»
«Тихая ночь, святая ночь» Но это была воздушная тревога. Налет американских самолетов. Погасли освещенные полосы, прожекторы на сторожевых башнях, фонари на дорогах, лампочки во всех помещениях, фары автомобилей. Я понял, что обесточена и колючая проволока, которой был
Всю ночь
Всю ночь Колеса отстукивали забавные ритмы, из которых можно было смастерить все что угодно. Была ранняя весна 1943 года. Мне уже исполнилось девятнадцать. С назначением в кармане я направлялся на Урал, в танковый корпус. Мне строжайше предписывалось вступить в высокую
Ночь
Ночь Вечером в "саду" стоял ор. Орали все дети, от мала до велика. Просто на работу вышла "нянечка". Не помню ни ее лица, ни комплекции, ни возраста, ни имени, ничего — все как-то стерлось из памяти. Помню часы "Заря" на металлическом браслете. Зло запоминается плохо, спасибо