25. Этап
25. Этап
27 апреля по суете в коридорах тюрьмы мы поняли, что нас отправляют на этап.
Что ждало нас в Соловках, никто не знал. Мне приходилось и на воле, и в тюрьме встречаться с людьми, побывавшими там, но никто из них никогда не говорил о лагере. Только раз, оставшись один на один, я спросил такого: «Очень тяжко в концлагере?» Тот утвердительно кивнул головой и заговорил о другом. Видимо, рассказывать об этом было бы слишком рискованно. Слухи же, доходившие до граждан и до нас в тюрьме, были очень страшны. По этим слухам, смертность в лагерях была громадна, беспричинные расстрелы — обычное явление; работу давали непосильную, били, держали в холодных казармах, кормили отвратительно, паразитов была масса и эпидемия сыпного тифа не прекращалась. Все это было так безнадежно, что большинство старалось не думать о том, что там ждет. Все равно ничего не поделаешь, а все же мы покинем ненавистную тюрьму, нас поведут по городу, из окна вагона увидим лес, море, вольных людей.
С самого утра началась суетня. Нас погнали вниз, выстроили в коридоре. Все были с вещами, строй получался неровный, строили нас и перестраивали, проверяли по спискам, которые у ГПУ всегда в беспорядке. Тюремная администрация сдавала нас конвою, который должен был сопровождать нас до концлагеря и там сдать лагерному начальству. Самая сдача происходила у стола, куда нас вызывали по одному, спрашивали имя, по какой статье и на сколько лет сослан. Проверенный «в натуре» передавался конвою вместе с конвертом, в котором находилось «личное дело».
При проверке происходило немало недоразумений: то была неверно записана фамилия, то имя, то срок… Мы уже хорошо знали по тюремной практике, что в Соловки нередко отправляют одних вместо других по схожести фамилий. В случае расхождения человека со списком, сведения в списке тут же исправлялись, и человек ехал, хотя бы у него были все основания подозревать, что в списке значился не он. Против моей фамилии стоял срок три года; на вопрос о сроке я ответил пять лет, как это мне было объявлено, и цифра три была немедленно исправлена на пять. В конце концов, не все ли равно?
Проверенных отводили в другой коридор, где они поступали в распоряжение конвоя, еще раз производившего тщательный обыск. Новостью было то, что отбирали табак и махорку. Объясняли это тем, что якобы табаком можно засыпать конвойным глаза и бежать. Особенно придирчиво обыскивали «урков», то есть уголовных, которые часто пытаются бежать с этапа. Их раздевали донага, лезли им пальцем в рот и прочие места.
Наконец, спустя несколько часов собрали всех, опять пересчитали, выстроили по два в ряд и повели к выходу. Перед самым выходом каждому дали на руки по одному кило хлеба и по две сельди. Это было продовольствие на дорогу. У всех в руках были вещи, останавливаться, чтобы запихнуть куда-то продукты, не разрешалось, и многим поэтому приходилось отказываться от этого пайка. Никому в голову не приходило, что до Кеми, центра Управления Соловецких лагерей (около 800 километров пути), нас будут везти шесть суток и в дороге не дадут ни есть, ни пить.
Во дворе тюрьмы стояли две подводы, предназначенные для вещей, но так как нас было пятьсот человек, мало кому удалось положить на них хотя бы самые тяжелые вещи.
Перед тем как вывести нас на улицу, начальник караула произнес нам следующую краткую речь:
— Идите строем. Слушаться команды. Шаг из строя вправо или влево рассматривается как попытка к побегу. Конвойные будут стрелять без предупреждений.
Затем, обращаясь к конвойным, добавил:
— Зарядить винтовки боевыми!
Защелкали затворы.
— Смотреть в оба! Стрелять без предупреждения!
Слова — шаг влево, шаг вправо, стрелять без предупреждения — вскоре стали для нас привычными, но теперь это казалось отвратительным издевательством.
Распахнули ворота и нас, окруженных конвойными с винтовками в руках, вывели на набережную Невы. Был теплый весенний день. Широко текла Нева. Многие из нас видели ее в последний раз. На тротуарах, около ворот тюрьмы и напротив, жались кучки людей, почти все женщины и дети. Конвойные, грубо ругаясь, крича и замахиваясь прикладами, гнали их прочь. Это были наши близкие, которые пришли в последний раз взглянуть на своих. Измученные, бледные, худые, плохо одетые, они немногим отличались от нас, заключенных. Среди них были и совсем ветхие старухи, и молодые женщины, и дети. Всех их мы оставляли на беспросветное горе и нужду. Трудно было сдержать рыдание, а стража ругалась и грозила всех переловить и пересажать в тюрьму. Но женщины хитрили, забегали вперед, возвращались по другой стороне, чтобы в последний раз обменяться едва заметной улыбкой, поклоном, взглядом. Я уходил один, жена еще сидела в тюрьме.
Нас гнали, поминутно слышались грубые окрики: «Не отставать!», но идти в пальто, с вещами, после того как полгода мы сидели без движения и воздуха, было очень трудно. Голова кружилась, лицо горело от боли, сердце страшно билось. Старикам было совсем плохо: они задыхались, спотыкались; их ругали, гнали. Время от времени конвойный бросался к тротуару, чтобы отогнать кого-нибудь из женщин. Прохожие на улицах с ленивым любопытством оглядывали нашу огромную, серую толпу. Людям на воле очень трудно представить себе, что значит быть заключенным и шагать в этапной партии.
Нас гнали по глухим улицам к запасным путям Финляндской железной дороги, хотя поезда Кемь-Мурманской железной дороги, отходят от бывшего Николаевского вокзала. Раньше заключенных гнали по Литейному и Невскому, но при обилии этапов в 1930 году это было признано слишком демонстративным. Кроме того, на этом пути могли увидеть иностранцы. Этапы стали грузить на запасных путях Финляндской ж. д., ближайшей к «Крестам», и передавать на Мурманский путь по круговой ветке.
Грузили нас в так называемые «столыпинские» вагоны, то есть пассажирский третий класс, разделенные посередине решеткой, с решетками на окнах и в дверях. В вагон на двадцать восемь мест грузили шестьдесят человек. Лежать могли только те, кто захватывал верхние и багажные полки; остальным приходилось сидеть всю дорогу, скрючившись от тесноты. Ходить в вагоне не разрешалось. У двери, снаружи и внутри, поставили часовых… Так погрузили восемь вагонов, один из них отвели для женщин. Уголовные и каэры, контрреволюционеры — 58-я статья, ехали вместе, и при отсутствии дисциплины, которую удавалось поддерживать в камерах, это были тяжкие соседи.
До темноты нас продержали на запасных путях, ночью передали на Мурманскую ж. д., и только утром отправили в путь. На станциях мы не стояли, но нас подолгу держали на разъездах и семафорах, видно и здесь боялись нас зря показывать; рисковать нарваться на иностранного свидетеля. Вследствие этого воды достать было негде, и мы мучительно страдали от жажды. Маленький бак с водой, находившийся в вагоне, был выпит в первый же день. Один раз нам принесли два ведра кипятка на шестьдесят человек. У кого не было с собой кружки, не получил воды вовсе. Так как паек, выданный на дорогу, состоял только из черного хлеба и селедок, жажда от такой еды делалась невероятная. Кроме того, окна были закрыты двойными рамами, погода стояла теплая, и в вагоне было нестерпимо жарко и душно. Мы просили, молили только одного — воды. Нам объясняли, что в дороге кипяток полагается раз в сутки, если поезд останавливается на станциях, где есть кипяток. А если его нет — откуда же его взять. И мы оставались без воды вторые сутки, третьи, до самой Кеми.
Когда мы поняли, что воды не получим, вся энергия направилась на то, чтобы открыть окна. Они были завинчены намертво, отвертки не было, был только нож, который один из уголовных умудрился спасти при обыске. Нож сломался, но не открыл окна. Я сел и полдня точил из медной монеты подобие отвертки. Урки отнеслись к моей работе с усмешкой — интеллигент во взломщики заделался, но когда моя отвертка открыла окно, они решили завязать со мной знакомство и показать мне свое искусство. «Длинный» — здоровенный детина лет двадцати, одним ударом кулака по собственному пальцу, положенному на большой кусок сахара, разбил сахар на мелкие куски, но из пальца выступила кровь. «Шустрый» — мальчишка-воришка, артистически вынул у меня из кармана кошелек с тремя рублями, с которыми я вступал на каторгу, и также искусно вернул мне в карман кошелек и деньги. «Сашка-жиденыш», прозванный так за свою курчавую голову, — мальчишка, которому нельзя было дать его пятнадцати лет, так он был худ и мал, спел мне весь свой репертуар беспризорника. Пел он неподражаемо — выразительно и музыкально. Все это была отпетая компания, но в них меня поражала необычайная выносливость, они могли спать почти голые в любом положении, не ощущая ни холода, ни тесноты. Так же легко переносили голод, но главное — упорно стремились к воле и с первого момента этапа крепко следили за возможностью сбежать, драпануть.
Кажется, на четвертые сутки нашего пути в соседнем вагоне уголовные выпилили в полу отверстие, в которое мог бы пролезть человек. Сделано это было почти на глазах у конвойных, скрип пилки ловко маскировался шумом и криком, конвойные обнаружили их работу, когда почти все было готово. Расчет у них был правильный: Петрозаводск мы проехали, поезд наш шел между Выгозером и Сегозером, приближаясь к берегу Белого моря. Нас окружал хвойный лес. Дни были теплые, но болота стояли еще замерзшие. Снег почти везде сошел, и легко было найти прошлогоднюю ягоду — клюкву, бруснику.
Наших урков весть об этом неудачном побеге очень взволновала, и они только и говорили, что о нем.
— Куда ж они бежать хотели? — спросил я их.
— Ясно, в Питер, больше куда же? До Петрозаводска надо идти лесами, подальше от железной дороги, а потом хоть в поезд садись, если деньги есть.
— Почему до Петрозаводска идти надо?
— Здесь нельзя садиться, тут до Петрозаводска услоновская (Соловецкого концлагеря) охрана поезда обыскивает, проверяют документы. С Петрозаводска уже не смотрят.
— Но в Питере опять поймают?
— Пусть ловят. Наша судьба такая. Опять драпанем. Да и не так просто нас, сорокадевятников (сорок девятая статья уголовного кодекса) в городе словить.
— Трудно сейчас в лесу, — не унимался я, стараясь узнать возможно больше о побегах. — Есть нечего. Ночью холодно.
— В лагере тепло да сытно будет! К холоду и голоду мы привычные.
— Почему за границу не бежите?
— Там своей шпаны хватает. Нас там сейчас за манишку, да и назад. Это «каэрам» за границу бежать надо. Им тут не скрыться. Зато им, как попал, так готов. Вышка значит (расстрел). А нам за побег, если неудача, год-два накинут и все.
На «каэров» эта попытка к бегству тоже произвела впечатление.
— Не сладко там, братцы, видно, — философствовал один из рабочих, — если на такой риск в этапе пошли. Что мы знаем, что там будет? Шпана, та знает. Из них, кто сам не был, от приятелей знают. Думать надо, кабы там жить можно, не стали бы они пол пилить, чтобы на ходу под колеса прыгать.
С нами ехал один уголовный, который уже был на Соловках в 1929 году и в 1930 году бежал, был пойман и возвращался с увеличенным сроком. Ему было лет тридцать пять, возраст, до которого шпана редко доживает, но казался он стариком. Держался по-дурацки, кривился, изображал шута.
— Эй, рыжий, — обратился к нему рабочий, — как на Соловках жить-то будем?
— Сам увидишь, весело там! — отвечал тот, кривляясь. Он засмеялся и обнажил бледные десны, совершенно лишенные зубов. — Видишь, зубы-то мои какие красивые. — Он опять по-дурацки рассмеялся. — Это меня два года на Соловках кашей кормили, на лесозаготовках да в изоляторе, вот такие красивые и выросли.
— Цинга, что ли? — спросил рабочий, с жутью смотря на него.
— Во-во, это она, цинга. Что от дрына во рту уцелеет, от цинги пропадет.
— Дрын — это что?
— Дрын — палка это. Подрынят тебя палкой, съездят по морде, зубам твоим крышка.
От этого разговора все пришли в еще большее уныние. На пятые сутки еды ни у кого не осталось. Все были голодны: томились и изнывали от жажды. До Кеми оставалось километров шестьдесят, но мы больше стояли на разъездах, чем ехали. Многие не находили себе места от усталости.
— Скоро ли приедем? Скорей бы.
Нетерпеливые притихли, раздумывая, может быть, правда, здесь не так плохо. Тепло, клопов не много. Лежать негде, ноги болят, но что-то там будет?
К концу шестых суток, 1 мая, нас привезли в Кемь и поставили на запасный путь. В этот день, должно быть, по случаю 1 Мая, праздника трудящихся всего мира, нам дали по кружке кипятку. Есть не дали ничего. Ночь и весь следующий день мы простояли на запасных путях, также без еды и питья. Я думаю, что и скот в таких условиях передох бы, мы были живы, но истомлены до крайности.
Единственным развлечением в этот день был встречный поезд, который остановился на запасном пути прямо против нас, так что мы могли говорить через окна. Поезд пришел из Хибиногорска и вез строителей этого нового социалистического города. Везли их тоже под конвоем, но окна вагонов были без решеток, и их выпускали на станцию за кипятком в сопровождении конвойного.
— Откуда будете? — спросил я славного загорелого молодого парня, стоявшего у окна как раз против меня.
— Да мы, почитай, все астраханцы.
— Земляки, — сказал я, по своей привычке начинать так разговор с крестьянами. Я знал, что тюрьма и дорога стерли с меня все обличье интеллигента.
— Ты-то откуда?
— Селитрянский, — отвечал я наудачу первое вспомнившееся мне село близ Астрахани.
— А мы Сергиевские. Чай, знаете?
— Сергиевские? Как не знать. Первое село, богатеющее, и ловцы первейшие.
— Вас в Соловки гонют, что ль? — спросил меня его товарищ.
— В Соловки.
— Брата мово коль встретишь, Ковалев Александр Кузьмич, сказывай, брат, мол, Ковалев Иван, низко кланяется. На Хибиногорском работали, теперь нас на юг погнали. Куды — сами не знаем. На Свирь, что ль?
— Да вы заключенные или вольные?
— Сами не знаем. Забрали нас вроде как в мобилизацию и сюды угнали. Скоро год как здесь. Долго ли держать будут, не знаем. Возят, вишь, с конвоем, чтоб не убегли. Много тут и поумирало: кубанцев, украинцев, да и нашего брата, астраханских.
Их поезд двинули, а мы стояли еще до вечера 2 мая, когда нас передали по ветке на Попов остров, главный распределительный пункт Соловецкой каторги.