Часть 3
Часть 3
I. Прощание
Я вернулась со свидания в смятении. Итак, надо было собираться в дорогу; эта жизнь была кончена, будет ли другая — неизвестно. Родина напоила и накормила горем досыта, и все же это была родина, кто бы ни правил ею.
Еще полгода надо было прожить, зная, что будущего здесь уже нет. Дома, на улице, на работе я постоянно думала об одном: это в последний раз. Ленинград, набережная, Нева, Адмиралтейство, Зимний дворец, который после революции непрерывно перекрашивали: в зеленый — под «Елизавету», в песочный — под «Екатерину», а теперь делали яично-желтым, под одно с Главным штабом, — все это останется, будет перемазываться, перестраиваться и все же останется милым, дорогим Петербургом, а мне надо уйти отсюда навсегда. Хотелось, как перед смертью, проститься со всем, что любила. Россия была такой прекрасной страной! Одна шестая часть мира.
«От финских хладных скал
До пламенной Колхиды»…
А что из этого осталось для меня? Пробег Ленинград — Кемь? УСЛОН — Управление соловецких лагерей особого назначения? Пора бросить лирику. Впереди нелегкий путь. Положат нас троих гепеусты где-нибудь у границы, вот и будет последний привет России. Надо готовиться к побегу: продавать остатки вещей, покупать другие на дорогу, соображать, что нужно. Денег надо. Он просил тысячи две-три. За границей это, говорят, не пригодится, потому что советские бумажки никто не хочет брать, но может быть, удастся нанять проводника или откупиться от того, кто попадется на дороге.
Я бросилась продавать вещи: предлагать в комиссионные магазины, букинистам. Вместе с тем я боялась привлечь внимание: какой-нибудь пустяк, и ГПУ могло заподозрить меня, сослать куда-нибудь, и тогда — конец всему.
Через неделю-две у меня оказалось двести — триста рублей. Я платила сто пятьдесят рублей за пару поношенных сапог, сто рублей за фуфайку, и у меня руки опускались от отчаяния. Никогда мне не собрать всего, что нужно. И никого, ни одного живого человека я не смела просить помочь мне, потому что знать или даже только подозревать о намерении кого-нибудь бежать за границу и не донести, это уже преступление, за которое ГПУ даст не меньше пяти лет лагерей. Разве я могла кого-нибудь из моих друзей подвергнуть такому риску?
В то же время меня мучило, что жизнь подходит к концу, а я не успела сделать всего, что могла. На службе я работала так, как будто жизнь наша зависела от того, смогу ли я закончить ответственную часть работы, на которую, я знала, трудно будет найти мне заместителя.
Теперь я вижу, что самое трудное, когда рассказываешь о советской России, — это объяснить, как при убийственной политике большевиков страна, голодая, бедствуя, не разваливается и достигает крупных успехов во многих областях. Но в том-то все и дело, что большевики — это правительство и только правительство, далекое от интересов народа, как ни одно правительство в мире, что страна жива не благодаря, а наперекор ему. Чем губительнее его меры, тем больше энергии затрачивает население, чтобы спасти свое будущее. Все, кого большевики назвали вредителями или не назвали, работают с таким напряжением, изобретательностью и самоотверженностью, какую трудно проявить в обычных условиях организованной государственной жизни. Пережив то, что я пережила, зная, что буквально дни мои сочтены, я не могла изменить себе и надрывалась на работе, забывая, что у меня теперь должна быть другая, единственная цель. Нет, что ни делай с русским интеллигентом, его лишь могила исправит: личным он жить не умеет, и в любых условиях будет ценить труд превыше всего.
Я успокоилась только за несколько дней до отъезда, когда больше ничего сделать уже не могла. Кстати, подошел летний отпуск. Мне захотелось проститься с Эрмитажем. Я пошла туда в открытый день, скромно, как все посетители, заплатила за вход и обошла все залы, как на дежурстве, когда надо отметить, все ли на месте, все ли в порядке. Да, это тоже было в последний раз, и сердцу стало очень больно.
Первый шаг из роскошного вестибюля, облицованного золотистым камнем, с массивными серыми колоннами, — нет «Дианы» Гудона, которая была как привет и приглашение в музей. В итальянских залах так много пустых мест, что они стали почти неузнаваемы: нет «Распятия» Чима да Конельяно, «Поклонения волхвов» Боттичелли, «Мадонны Альба» Рафаэля, «Венеры с зеркалом» Тициана — всех основных вещей, которые служили как бы вехами при изучении итальянцев. От когда-то первоклассного собрания Рембрандта не осталось и половины, если говорить о достоверных вещах: нет портрета Яна Собесского, «Афины», портрета сына Рембрандта, Тита, «Девочки с метлой», знаменитой «Старухи», «Флоры», а теперь, может быть, и многого другого. Кто-то из заграничных любителей заприметил не только лучшего ван-Эйка, но и маленькое интимное «Благовещенье» Дирк-Боутса. Из «маленьких голландцев» ушло все самое законченное и привлекательное: Терборх, Метсю, Рюйсдаль и др. От Рубенса остались только большие полотна, от ван-Дейка — только официальные портреты. Из французских залов исчезли «Гитарист» Ватто, Буше, из Юсуповского собрания — почти все серебро.
Если говорить о количестве, то в Эрмитаже еще сотни и сотни картин, но это далеко от того, что было до революции. Музей стал похож на магазин, из которого «хозяева» рады продать что угодно. Когда-то я терзалась каждой такой продажей, но теперь меня искушала мысль, что лучше: торговать людьми или вещами, хотя бы даже мировыми шедеврами?
Когда я уходила, мне встретилась одна из молодых сотрудниц; она в изнеможении опустилась на стул.
— Простите, ноги не держат, так нас замучили собраниями, заседаниями, планами, отчетами, и второй день не могу достать обеда. Что вы тут делали?
— Смотрела остатки Эрмитажа. Не могу не любить его.
— Может быть, — сказала она грустно, — если только в нем не служить. Мне представляется, что Эрмитаж — это сплошь экспликации, этикетаж, диаграммы, марксизм. Я больше уже ничего не вижу. Вы, кажется, счастливы, что ушли отсюда.
— Меня ушли, — поправила я ее, а про себя подумала: «И заставляют уйти гораздо дальше, хотя я готова была бы служить и работать всеми оставшимися у меня силами».