IV. Кемь
IV. Кемь
Кемь. Мы стоим на мостках, на открытой деревянной платформе. Перед нами бревенчатый дом в два сруба, посредине надпись: станция Кемь. Значит, приехали. Что делать дальше? Ночь. Четвертый час. Темно, как будто бы кругом разлита сажа. Был снег, но весь стаял. Земля черная и небо черное. На платформе есть несколько фонарей, но за ними, кругом, кромешная тьма.
Мальчик беспокойно смотрит на меня, а я сама стою, как потерянная.
— Идем пока на станцию, — говорю я, — там теплее будет.
Дверь все время скрипит: кто входит, кто выходит и сейчас же теряется во тьме. Входим и не знаем, как ступить: все помещение, величиной с избу, завалено людьми, сидящими, лежащими на своих мешках и деревянных сундучках. В помещении не воздух, а зловонный пар. Под потолком, словно в тумане, горит маленькая лампочка. Люди идут куда-то дальше, шагая через спящих. В углу двое поссорились, крепко ругаются и готовы сцепиться в драке. Мой мальчик испуган, не знает, как пройти, чтобы не наступить на кого-нибудь, но нас толкают в спину, и надо двигаться.
Едва-едва протискиваемся в другое помещение: такой же бревенчатый сруб, называется буфет. Несколько грязных, ничем не прикрытых столов, около них поломанные стулья, в стороне прилавок с двумя тарелками, на одной — паточные конфеты в промокших бумажках, на другой — несколько ломтиков черного хлеба.
Народу здесь все же меньше потому, что, кто ничего не спрашивает себе в буфете, того гонят вон. Сонная, растрепанная, толстая подавальщица в кумачовом платке и ситцевой юбке до колен, из-под которой торчат толстые, как бутылки, ноги, наливает из помятого металлического чайника коричневую жидкость из жженного овса, которая называется кофе. Стаканы мутные, липкие; блюдца нет, сахара нет.
Я все-таки беру два стакана этой бурды, по крайней мере, горячей. Мальчишка дрожит со сна, как щеночек. Сидим с ним за столиком, крепко держа наши вещи, чтобы не украли. Между столиками толкаются красноармейцы, шпана и гордые гепеусты в долгополых шинелях и кожаных куртках. Мы оба растеряны и несчастны. Все кажется непонятным и страшным.
К нам подсаживается баба — рослая, здоровая, одетая в добротную шубу и шерстяной полушалок.
— На свиданье? — спрашивает, пригибаясь к столу.
— Да.
Отрицать или молчать смешно. Кроме того, я не вполне уверена, что мне надо делать: обстановка решительно расходится с тем, что мне описывали бывшие здесь жены. Надо расспросить хоть эту бабу, чтобы ориентироваться, и я сама возобновляю разговор:
— Скажите, пожалуйста, с какого часа ходит автобус?
— Автобус-то? Он с осьми, аль с девяти. А только он не ходит…
— Почему?
— Сломавши. Он когда день, когда два ходит, а завсегда не ходит.
— Сколько же до города?
— Два километра. Да грязь больно большущая, не вылезти. До утра ждать, что ли, будете?
— Не знаю. Мне сказали, что к поезду выезжает автобус.
— Лето, может, и выезжает, и то ночью не ездит. Иттить надо. Ничего, дорога широкая, не собьетесь, только грязь и темь опять… Впервой? — спрашивает она меня, оглядев и проникнув в мою растерянность, хотя я стараюсь держаться уверенно.
— Впервой, — неохотно признаюсь я.
— Разрешенье-то есть?
— Какое разрешенье? — пугаюсь я, чувствуя, что кругом вырастают все новые затруднения.
— На свиданье. Управление теперь в Медвежке, там и разрешение справляют: туды все ездют. Сперва — туды, потом — сюды.
Я чувствую, как все мои расчеты рушатся: отпуск со службы дали на десять дней, на проезд уже ушло больше суток. Думала, что с утра пойду подать заявление и вечером получу ответ. Если бы знать и остановиться сегодня вечером в Медвежке, потеряла бы сутки; теперь, если ехать назад, могу потерять два-три дня. Что останется от свидания? Куда девать мальчишку? С собой тащить? Денег не хватит.
— Давно перевели управление? — спрашиваю я, будто это поможет.
— Нет. Неделю, две ли, а недавно. Тогда, конешно, удобней было, а теперь очень мучаютси…
— А как здесь гостиница?
— Гостиница есть, это-то есть. Тольки коек там никогда нету. Партейцы живут, командировщики, а приезжающим, тем-то плохо, тем-то не попасть. И дороговизна: два рубли с полтиной койка, значит, если в общей, — четыре рубли, если нумер. Трое нас будет — двенадцать рублей возьмут. С парнишки тоже, хоша вместе спите.
В тот момент, когда я начинала соображать, что баба подсела ко мне неспроста, что, может быть, она хочет предложить остановиться у нее, что, в крайнем случае, мальчишку можно скорее доверить ей, чем оставить одного в гостинице, которая может оказаться вроде этого буфета, вдруг на пороге появился грозный гепеуст, и толстая подавальщица закричала на всех, как будто случилось что-то ужасное:
— Уходите, уходите, закрываю буфет!
— Почему? Что случилось? — спрашивала я у столпившихся в дверях.
— Полагается, — галантно ответил шпанистый парень. — Когда поезд приходит — открывается; уходит — закрывается.
Опять мы очутились с мальчиком в черной, холодной ночи. Баба куда-то исчезла. На платформе не было ни души. Поезд ушел. Пути были пустые, и казалось, что все стало еще темнее и пустыннее. Оставаться в первой избе было немыслимо: грязь, духота, вши. А до рассвета часа три с лишним, и неизвестно, где ждать, чтобы окончательно не продрогнуть.
Мы сели на лавку, положили вещи. Все казалось странным, нереальным: эта грязная станционная изба, словно закинутая в дикую, пустынную страну, черное небо, масса звезд, кругом — темный провал. Единственный признак культуры — большие станционные часы, но шли они нечеловечески медленно: едва дождешься, когда стрелка скакнет на одну-единственную минуту.
— Мама, что мы будем делать? — пристает мальчишка. — Кто была эта женщина? Ты ее знаешь?
— Нет. Откуда же?
— Как же ты так с ней разговаривала?
— А как мне было не разговаривать, когда я не знаю, что делать.
— Мама, холодно мне, я замерз…
— Бегай по платформе, согреешься…
Он начинает бегать по платформе. Я сижу с вещами, и тоже дрожу. Мороза нет, но сыро, промозгло, хочется спать, и от этого зябнется еще больше. Меня мучает то, что еще час, а может быть, полчаса такого сидения в холодной ночи, и я простужу мальчишку. Может, лучше идти? Измучаемся, но не так будет холодно. И жутко брести одной, ночью, когда кругом полно гепеустов: нравы у этих типов известные, и они уверены в своей безнаказанности. Еще следователь говорил в тюрьме: «Помните, что с женщинами мы не привыкли церемониться»…
— Мама, ноги очень замерзли…
Когда из темноты вынырнула наша баба, я бросилась к ней, как к старой знакомой.
— Паренек-то твой заколел совсем.
— Замерз. Что делать-то?
— Гражданочка, может, тебе удобно, али как, а то у меня завсегда приезжие останавливаются. Дом у меня справный, на главной улице. Ленинская называется. Прежде Соборной звали, теперь — Ленинская. Как утро, так твоего-то по ней и погонют. Увидишь.
— Сейчас можно к вам? — спросила я, чувствуя, что надо немедленно спасать мальчишку от простуды.
— Сичас и пойдем. Там сосчитаемся, за избу-то не обидишь?
Я позвала сына.
— Мама, ты что, куда?
— Не сумливайся, сынок, вздевай-ко мешок, теплей будя, — ответила за меня баба.
Надели мешки, один взяла баба, и пошли шагать по грязи. Темень была такая, что ни впереди, ни под ногами абсолютно ничего не было видно. По дороге фонарей никаких нет. Не знаю, что было бы с нами, если бы мы двинулись одни; кроме того, из болтовни бабы все больше выяснялось, что подозрительного в ней ничего нет.
— Три рубли в день-то заплатишь? — спросила она.
— Заплачу.
Три рубля прежде платили за хороший номер в гостинице, теперь она обещает пустить за это в избу. Подкармливаются на родственниках заключенных. И все же это много дешевле городской гостиницы.
Мы очень устали и едва поспевали за бабой. Она шагала в высоких мужских сапогах, подвязав шубу и юбку выше колен. Мы в нашей городской обуви вязли в грязи и мокли. Два километра казались нам бесконечными, а впереди все ничего не было видно, но как только затемнели низкие деревянные домики, так сейчас же мы очутились на главной улице. Такой же, впрочем, грязной и вязкой, как все остальные.
— ГПУ, — тихонько сказала баба, показав на большой каменный серый дом.
— Скоро теперь? — с нетерпением спрашивает мальчик.
— Скоро, сынок, скоро. Тут Девяткины да Бурковы, еще Заборщиковы, да Мошниковы, а там вскоре и моя изба.
От быстрой ходьбы я растеряла все мысли, только думала о том, чтобы не упасть в грязь.
Наконец, баба остановилась перед глухой дощатой калиткой, дернула за узелок веревки, торчавшей из дырки, звякнула щеколда, калитка открылась, дико залаял пес.
Хозяйка таким же способом открыла дверь в избу. У печки возилась старуха в черном, с цветочками, сарафане, в пестром, расшитом повойнике и темном фартуке, подвязанном высоко под грудью.
— С гостями? — спросила она, с любопытством взглянув на нас. — Со станции? На свидание? Самовар-то вздуть?
— Вздуй. Простыли шибко.
Как все необычайно менялось: грязь, вонь, стук в поезде; мрак, грязь, холод на станции, а теперь эта изба, чистая, теплая, прибранная. Все здесь было, как, не знаю, сколько веков назад, и держалось только былым довольством.
Кухня была большая, но низкая. Посредине, далеко выдаваясь вперед от задней стены, стояла огромная, чисто побеленная русская печь — целое сооружение. Вдоль трех стен с низкими оконцами шли узкие деревянные скамьи. Над оконцами тянулись узкие полки, на которых рядком стояла начищенная медная посуда: ковши, кувшины, блюда, тазы типично петровской, а вернее, еще московской формы. У печки стоял медный чан в виде исполинской вазы. Оконца были занавешены чистейшими белыми занавесками с домашним кружевом по низу. На дощатом, намытом, как стол, полу лежали пестрые домотканые половики. Чистота была замечательная. Но, несмотря на утро, печеным хлебом не пахло, и вообще на всем лежала какая-то неуловимая печать, что это все не живет, а доживает.
Изба, то есть такая же низкая комната, с мелкими оконцами и огромной печью, казалась еще более нежилой. Все там было, как полагается: деревянная кровать, покрытая ситцевым стеганым одеялом, с пышно взбитыми пуховыми подушками. Большой киот с иконами старого письма. Стол под вязаной пожелтевшей скатертью. Но ни одной новой вещи, все уже усталое от времени.
Хозяйка вскоре позвала нас чай пить. На столе кипел огромный медный самовар, на нем стоял чайник с синими и золотыми разводами. Носик у него был с большой старой щербиной и трещиной.
В сахарнице из грубого голубоватого стекла лежало несколько мелко наколотых кусочков сахара. Очевидно, остатки угощения недавно побывавшей гостьи. Сахар на Север не привозят почти никогда.
— Чайку откушайте, северный наш, брусничный. Китайского теперь не купишь, — говорила хозяйка.
Мы пили чай неторопливо, с разговором. Стало светать. Вдруг за окнами, по дощатым тротуарам, громко и часто застучали шаги.
— Заключенные пошли! — сказала хозяйка. — Теперь садись к оконцу, гляди, скоро и твой пройдет.
Она занялась своим хозяйством, надумала стирать и только изредка поглядывала в окошко, бросая редкие замечания.
Я села к самому окну, прислонившись к стенке; мальчик прижался ко мне. Мы смотрели и ничего не говорили. Я слышала только, как у него колотится сердце, и у меня колотится сердце: у него потому, что он ждал отца, у меня потому, что я ждала, как и он; но то зрелище, которое развертывалось передо мной, поражало меня так, что в мозгу стучало, как в сердце.
По деревянному узкому тротуару и по широкой деревенской улице, залитой густой грязью, шли, шли и шли… Но это были не люди, как на всей земле: бедные или богатые, веселые или грустные; у всех был один лик, застывший, как камень. Все шли молча, у всех были сосредоточенные, напряженные лица; все торопились. Одеты они были странно: на всех было что-нибудь каторжное: штаны или рыжая куртка, шапка с наушниками или рыжие лапти. Почти на всех были и остатки своей одежды: бобровая шапка, вытертая и порванная, или пальто с барашковым воротником, подхваченное ремнем от портпледа, свои стоптанные ботинки… Женщины были одеты аккуратнее: почти на всех были домашние вязаные шапочки или береты; на многих — свои шарфы, но почти все были в мужских бушлатах и больших, не по ноге, сапогах.
— Вишь, каки ряжены у нас ходють?.. Дивуешься? — окликнула меня хозяйка. — Кому что выдадут, так тот и ходит. Не всем хватает. Кто свое донашивает.
По лицам, по манере держаться, по остаткам своей одежды было ясно, что это почти сплошь интеллигенты. И такой массы интеллигенции уже нельзя встретить ни в Москве, ни в Ленинграде… Вот где они, специалисты, которых не хватает стране, — думалось с болью. — Этим уже не вернуться к жизни; пробудут они здесь пять и десять лет. Если бы можно было показать эти лица… Кому? Тем, кто не сегодня-завтра сам окаменеет от тоски и неволи… «Заграничным капиталистам», в сношениях с которыми нас всех обвиняет ГПУ, и которые, на самом деле, сносятся с ГПУ, покупая товары, изготовленные этими людскими тенями?
— Твой-то какой? Одежа-то какая? — перебила мои мысли хозяйка.
— В кожаном пальто, коричневом, — едва выговорила я.
— Этот-то сейчас пройдет. Рыбпромовские, они попозднее идут… Так цельный час и идут. Тышши их. Эти-то в город на службу идут, этим-то что, а которые на общих работах, тех до свету прогнали. Тех-то партиями гонят с конвойными, а этих сперва гоняли, а теперь так пущать стали. Да куды им бежать-то? Здесь место — одно болото, никуды ни скроешься. У кажного тоже семья осталась, убежишь — тех сошлют… Сынок, — окликнула она моего мальчишку. — Оденься-ко, выйди! Иди наперед, отца как встретишь, виду не подавай: нельзя им разговаривать с вольными. Мимо пройди, покажись, а как отец-то пройдет, обернись, обгони его и иди наперед, слушай, може, он тебе насчет свидания что-то скажет, може, схлопотал он.
Замечательную практику проходят теперь в стране: эта поморка знала тюремные уловки, учила им мальчишку, который заранее приобретал полезный опыт. Мальчик оделся, выбежал за ворота. Я видела, как он сначала остановился, не решаясь идти против течения и пробиваться сквозь массу спешащих людей, потом тихонько пошел. Женщины почти все оглядывались на него, но застывшее выражение их лиц не менялось: он был из другого мира, о котором нельзя было позволить себе вспоминать. Я знала это по тюрьме. Оборачивались и многие мужчины, но все шли мимо, не задерживаясь.
— Сын-то твой ничего? — спросила хозяйка. — Беречься надо, стукачей-то хватает: стукнет кто, говорил, мол, с вольным: в свидании и откажут.
— Ничего, он понимает, — успокоила я ее.
Теперь стало еще мучительнее. Сейчас увижу его, человека, загубленного, как и все здесь. И если бы было, во имя чего…
Вот!.. Идет быстро, быстрее других. Лицо бледное, обросшее незнакомой черной бородой. Руки в карманы, голова запрокинута назад, как раньше… Увидел меня, только дернул головой, и прошел мимо еще быстрее.
Я сидела, больше ничего не видя, не чувствуя. По тротуару стучали последние торопливые шаги; улица пустела; скоро все стихло, помертвело.
Стукнула калитка, шел мой мальчик, медленно, как будто у него болело что-нибудь. Вошел и ткнулся мне головой в колени… Я приподняла его головенку. Он не плакал, но на его детскую рожицу встреча с каторгой положила свою тень…
— Что папка сказал?
— Сказал: в десять тебе надо идти к коменданту. Разрешение есть.
— Что еще?
— Больше ничего.
Он опять ткнулся мне в колени. Полежал, оправился…
— Пора идти, — сказал он.
— Рановато…
— Пойдем, — настаивал он.
Пошли. На улице ли, в чужой избе — нам все равно некуда было приткнуться с нашим горем.