V. Все же счастливое время
V. Все же счастливое время
Голод тянулся приблизительно три года, с 1918 по 1921.
Для большевиков это был период военного коммунизма, когда они готовы были перестроить не только старую Русь, но и весь мир.
Для народа это был голод, иначе этого времени никто и не зовет.
Большевики задавались в это время самыми дерзкими, несбыточными «гениальными» идеями, сидя в Кремле, в теплых квартирах, обеспеченные чрезвычайными пайками, защищаемые ЧК и Красной Армией.
Страна мерла от голода и тифа. Когда, с отчаяния, дико и стихийно восставали деревни, округа, почти губернии, отряды Красной Армии истребляли поголовно мужиков, баб, ребятишек; деревни выжигали.
Крепкие партийцы пожимали плечами: если капиталисты имеют право посылать миллионы на бессмысленную империалистическую бойню, почему нельзя пожертвовать несколькими десятками тысяч ради счастливого социалистического будущего?
Только когда разрозненные деревенские восстания стали перекидываться в города, и взбунтовался оплот, твердыня, «цитадель революции» — Кронштадт, Ленин отступил и дал НЭП — новую экономическую политику, расправившись, впрочем, предварительно с восставшими матросами.
Для коммунистов НЭП — позор, постыдное отступление.
Одно напоминание о нем — контрреволюция, хотя его и объявил сам Ленин — «всерьез и надолго».
Для страны НЭП был спасением от голода. Продразверстка, то есть натуральное обложение крестьянских хозяйств, произвольное и непосильное, была заменена продналогом — высоким, но все же определенным. Разрешены были также частная торговля и мелкие промышленные предприятия кустарного типа.
За год хозяйство так оправилось, что появились хлеб, овощи, мясо, масло, яйца в таком количестве, что карточки исчезли сами собой. Еды хватало всем.
Служащим и рабочим жилось хуже, чем крестьянам: заработок низкий, курс денег не сразу выправился. Но больше никто не голодал: если не хватало денег на мясо, то хлеба и картошки было вволю, чего во время голода ни у кого, кроме партийцев и чекистов, не было.
Говорят, что идеи социализма в это время потускнели, но разве иметь кусок хлеба — это преступление против социализма?
Нам, интеллигенции, пожалуй, приходилось труднее всех: тягостнее маленького заработка оказался пристрастный коммунистический надзор. И все же ослабление правительственной централизации и хотя бы некоторое признание личной инициативы давало простор в работе. Все были охвачены жаждой трудиться.
В это время, правда, моя жизнь дала скверную кривую, без чего не проходит ничья жизнь в СССР: меня выгнали со службы, из Павловского дворца-музея, лишили дела, которому я была бы предана до смерти. Через некоторое время начальство вызвало меня опять и предложило любую службу в том же ведомстве. Все дело было в том, что человек, который мне навредил, сам впал в немилость. По правде говоря, ни он, ни я не заслуживали того, чтобы нами так швырялись, но такова еще одна особенность советских руководителей: не умея разбираться в людях, они никому не верят и многое строят на случайном фаворитизме.
Наше музейное начальство был тупой и тяжелый человек.
— Мы поторопились с вами, — сказал он мне без всякого стеснения. — Вы нам нужны, выбирайте себе любое место.
— Верните меня в Павловск, — отвечала я, потому что логичнее всего казалось исправить там «случайную» ошибку.
— Нет. Там дело хорошо налажено, отчасти вами же. Другие участки музейного фронта совершенно обнажены. Он был неречист и говорил по шаблону.
— В Павловске я знаю каждую вещь и могу ручаться за свою работу, — настаивала я.
Начальство пододвинуло к себе перекидной календарь и, не удостоив меня ответом, начертало: «Назначить в Петергоф с 15 мая».
— Пятнадцатого вам надо быть на месте в Петергофе. В это время в кабинет ввалился грязный, растрепанный человек, тип сущего грабителя.
— Товарищ Тимофеев, вот назначаю тебе товарища: она будет ведать научной частью, ты — хозяйственной и административной. Не бузи и приготовь квартиру.
— Чего ж, я ничего, мне что, — отвечал он сумрачно. Таков был общий порядок: при нас, работающих беспартийных, стояли коммунисты, абсолютно невежественные, не всегда честные, всегда грубые и подозрительные. Так всякая работа раскалывалась надвое: на дело и на борьбу с надсмотрщиком.
Я знала, что Петергоф — это не один дворец-музей, а десять дворцов, начиная от Петра I до Николая II, раскинутые по берегу моря на протяжении семи километров. Почти все они стояли после революции в «свернутом» виде: ради сохранности все мелкие предметы были свезены в Большой дворец, наставлены спешно, бессистемно, и требовалось разобрать около 8 000 предметов, вернуть их во дворцы и восстановить все в течение одного летнего сезона. При этом настоящих музейных сотрудников не хватало, и мне дали 14 практикантов, еще не кончивших Институт искусств, которых я должна была и обучать, и заставлять делать работу, к которой они не были готовы. Это значило быть на ногах с девяти утра до ночи. Вместе с тем я не сомневалась, что как только я вывезу главную работу, меня начнут выживать, так как место это станет выигрышным и кому-нибудь понадобится. Все это так и было как по-писаному, и все же это было замечательное, по-своему счастливое время: я поработала там вволю, и Петергоф из самых запущенных дворцов-музеев выдвинулся на одно из первых мест.
Разве не волнующе было утром сойти в сад Монплезира — первой петровской резиденции. При мне там впервые после революции посадили цветы, поставили пальмы, лавровые, апельсиновые деревья, и «славный огородец» ожил. Домик Петра I стоял чистый, нарядный, как на голландской картинке. Обойщик шил занавесы на окна и на застекленные до полу двери галерей, чтобы можно было смыть с них скучный, слепивший их мел.
Столяр реставрировал дубовые панели, куда возвращались голландские картины, временно хранившиеся в Большом дворце и Эрмитаже. Мебельщик реставрировал двухсотлетнюю голландскую мебель, которую удалось собрать по разным служебным помещениям, куда она попала еще при монархии. Весь прежний персонал мастеров был счастлив снова приняться за свое любимое дело. Старый служитель, начавший службу еще при Александре II, так вдохновился реставрацией, что забыл про обиды, наносимые революционной властью и невозможные в покойной и почетной прежней службе.
Он встречал меня всегда с радостными новостями:
— Извольте кухню взглянуть! Вымытая кухня в голландских кафелях начала XVIII века вся блистала.
— Сам мыл, все стены облазил. Уборщицам не разрешил, побьют еще кафель; пол только дал мыть, потому что каменный. Но извольте видеть, оловянные блюда, на которых государю императору Петру I подавали устрицы и соленые лимоны, все в сохранности, фаянсу не сохранилось, по описи же полагалось.
Старик надевал очки и строго глядел в принесенную мной опись:
— Точно так. Блюд дельфтских, больших — 8; малых — 4; фляг для фряжского вина — 5; штофов простых — 7.
— Часть я нашла в сервизной кладовой, — утешала я его, — часть даст Музейный фонд; я думаю на той неделе привезти вместе с недостающими картинами, которые пополнят Эрмитаж.
— Истинная радость! Публика очень довольна. Рабочие наш дворец особенно уважают. Прошлое воскресенье более 500 человек посетило. В Большом дворце было более двух тысяч, закрыли только в восемь вечера. За лето пропустим, в общем, тысяч пятьдесят — шестьдесят.
И так — в каждом из десяти дворцов, которые должны были превратиться в настоящие музеи, все вместе дать картину двухвековой русской жизни и культуры петербургского периода.
В это же время архитектор бился над фонтанами: чинил, латал старые трубы, что-то изобретал вместе с фонтанщиками, и фонтаны, один за другим, начинали бить.
— Играют… — говорил с умилением старый фонтанщик, не то рассматривая сильные струи, не то слушая, как шумят они, падая в чащи бассейнов.
Эти старики нам очень помогали. Для них, как и для нас, этот замечательный памятник был дорог тем, что в нем было истинно ценного. В их среде подрастал новый персонал, такой же преданный делу. И в общей атмосфере уважения к прошлому труду и искусству подтягивалась самая распущенная публика, которая буквально наводняла Петергоф.
Боюсь, что я мало бы знала о сыне, если б он не ездил за мной всюду на хворостине, не изобретал бы сам себе безвредных забав в дворцовых залах, не возился часами на берегу, у мраморных павильонов, строя плотины и каналы, пока я, в праздник и в будни, с утра до позднего вечера, пропадала на работе. Ему теперь не надо было няньки — каждый дежурный сторож в парке был ему друг и приятель; его знали все собаки, с которыми он возился и которые приходили к нему на дом за угощением. Он рос свободным, веселым, доверчивым, не сомневаясь в том, что мир, пока замыкавшийся Петергофом, прекрасен.
В это время мой мрачный надсмотрщик занимался хозяйственными делами, очевидно, не забывая себя; деньги же, до зарезу нужные на ремонты, плыли мимо. Никто не сомневался в том, что он вор, я несколько раз ездила просить назначить ревизию. Одна была назначена, приехала, но он сумел так всех угостить и напоить, что она уехала, ни в чем не желая разбираться. Только осенью за него принялись всерьез, и даже партийность не спасла его от тюрьмы, слишком велика была растрата. И такие люди, которые не задумывались вредить делу и грабить «ничье» — народное, — они были начальством над нами, давали нам работать словно из милости.