7. Людской состав в камере

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

7. Людской состав в камере

Отсылая меня по окончании второго допроса, следователь предупредил, что вызовет на другой день с утра, но дни шли за днями и он меня не вызывал.

Я быстро освоился в камере, знал в лицо всех заключенных, многих звал по фамилиям, знал, по каким делам привлекаются, давно ли сидят, каков нажим со стороны следователей и, т. д., получил массу новых сведений, о которых на воле имел только смутное представление, и усвоил целый ряд уроков: как ведется следствие, какие применяются методы и шаблоны для получения «признаний». Увидел, каковы результаты от подчинения воле следователя и перехода в разряд «романистов», то есть пишущих фантастические признания по канве, данной в ГПУ.

В камере знали, что я привлекаюсь по делу «48-ми» и что мне по-настоящему грозит расстрел. Отношение ко мне было очень сочувственное; меня поучали, давали советы. Меня чрезвычайно поразило, что в тюрьме никто не боится говорить о своем «деле», о допросах, пытках, фальсификации в ГПУ протоколов дознаний, подделке подписей и прочем, о чем на воле говорить можно только с другом, которого знаешь, как самого себя, и то при наглухо закрытых дверях. ГПУ считает, очевидно, что в тюрьме, как и в концлагере, в прятки играть нечего и незачем. Только в редких случаях освобождения на волю ГПУ рекомендует выпускаемым помалкивать, и были случаи, когда выпущенный возвращался через два-три месяца обратно, в ту же камеру, если он не был достаточно сдержан на язык. В таком случае он следовал уже далее в концлагерь, обычно на пять лет, за «контрреволюционную агитацию». Возможность открыто говорить о своем деде чрезвычайно облегчала знакомство и с составом камеры и со всем тюремным миром.

Сначала заключенные поражали тем серым, бесцветным видом, который дает долгое сидение в тюрьме, — бледные, землистые лица, отросшие в беспорядке борода и волосы, мятая пыльная одежда, стоптанная нечищеная обувь, отсутствие воротничков и галстуков, отстегнутые вороты рубашек. В тесноте и грязи никто не мог выглядеть иначе. А вместе с тем большинство в камере были не только интеллигенты, но крупные специалисты в своей области, люди с заслуженными именами и репутацией. В нашей камере, например, было два профессора Петербургского университета, несколько профессоров и преподавателей высших технических учебных заведений, много инженеров различных специальностей — химики, электрики (в том числе ближайший помощник инженера Графтио по постройке Волховстроя), технологи, путейцы, архитекторы, механики, историки, краеведы, археологи, музееведы, геологи, текстильщики, железнодорожники, музыканты, множество военных всех специальностей — летчики, артиллеристы, моряки и, наконец, много людей духовного звания. Были у нас представители большинства крупных заводов — Путиловского, Дружной Горки, Обуховского, Прохоровского и прочих; были и теоретики, всю жизнь проведшие в лабораториях и на кафедрах. К сожалению, я не могу здесь говорить о них. У каждого из них была своя жизнь, полная квалифицированного труда. Эти люди крупного индивидуального значения не поддаются групповому описанию, которое было бы грубо и недостойно в отношении их. У меня нет, наконец, и достаточного материала, чтобы говорить о работах и их значении для русской культуры и науки с той полнотой и силой, которая раскрыла бы действительно потрясающую картину перехода русской интеллигенции в тюрьму и каторгу. Это может сделать только тот, кому выпадет на долю раскрыть архивы ГПУ и представить человечеству неслыханную историю гибели целого класса ума и науки. 06 этих людях я должен молчать и ограничиться общей характеристикой состава, который охватывает гепеустская тюрьма.

Старики

В общей камере, где я сидел, перебывало несколько стариков старше семидесяти лет. Особенное внимание привлекал один. Он был очень худ, тщедушен, руки и ноги были так тонки, что на них было страшно смотреть. Ноги казались еще худее оттого, что он носил обмотки; в коленях ноги не разгибались и потому походили на вывернутые птичьи ножки. Голова, совершенно лысая, желтая, покрытая редкими волосиками, напоминала голову какого-то чудовищною птенца. Он носил большие роговые очки, отчего глаза казались огромными; заострившийся нос сходился с подбородком; беззубый рот ввалился, а голова плохо держалась на необычайно худой высохшей шее. Одевался он с большим трудом, что еще усугублялось необходимостью носить бинты и бандажи, поддерживавшие его дряхлое тело. Есть ему тоже было очень трудно: он то терял ложку, то кусок хлеба, лежавшие под его рукой; начинал искать что-то в своем мешке с передачей, ворчал, что все прислано не так, и забывал, что хотел найти. Он плохо видел, почти ничего не слышал, иногда засыпал сидя, а иногда впадал в длительное обморочное состояние, которое внешне ничем не отличалось от смерти. Его много раз принимали за мертвого, требовали врача, но пока «лекпом», то есть лекарский помощник, иначе говоря, фельдшер являлся, что случалось через час-два и больше, он вдруг тихонько вздыхал и оживал.

При мне он был в камере три месяца: его обвинили в шпионаже из-за того, что его замужняя племянница, жившая во Владивостоке, сбежала за границу. Он сам не выезжал из Петербурга и забыл, когда ее видел в последний раз. Окончательной судьбы его я не знаю, так как из-за перемещения из камеры в камеру огромное большинство соседей терялось из виду.

На прогулках в тюремном дворе мне приходилось видеть еще одного поражающего своей внешностью старика. Ему было тоже не меньше семидесяти лет. Одет он был в совершенно невероятное, изношенное черное драповое пальто, заплатанное кусками разных материй, вплоть до красного плюша от занавесей. Бесконечная нужда, в которой он жил на воле, усталый отошедший от жизни взгляд, полное равнодушие бросались в глаза и в тюремной толкучке. И этого старика обвиняли в руководящей роли в какой-то «шпионской» организации. Его расстреляли, фамилия его Сазонов, имени я не знал.

Не могу не вспомнить, что еще на воле в 1924 году я слышал об аресте историка Шильдера. Он был так стар и слаб, что при аресте его пришлось вынести из дома на руках. Уликой против него для обвинения в монархическом заговоре была его «переписка» с вдовствующей императрицей Марией Федоровной. Переписка или, вернее, несколько писем имелись, но они относились к прошлому столетию. Старик умер в тюрьме до окончания «дела».

Я знал случай, когда тяжело больного старика вынесли на носилках, чтобы отправить в концлагерь сроком на десять лет. Знаю также случай, когда из тюремной больницы, названной большевиками светлым именем доктора Гааза, выносили больных на расстрел.

Как это ни странно, но самых глубоких стариков ГПУ обыкновенно обвиняло в шпионаже. Старикам, ослабленным условиями советской жизни, людям, которые едва передвигали ноги и, конечно, давно потеряли способность деятельно реагировать на жизнь, ГПУ приписывало фантастические роли активных участников иностранных шпионских организаций. Оно безжалостно расстреливало тех, которые без палки не могли сойти с лестницы, или ссылало на десять лет в концлагерь, что и для людей сильных и здоровых равносильно смерти.

Мальчики

В камере были и мальчики, совсем дети. Двое, армянин и немец, были сыновья интеллигентных родителей. Немец, бледный, худой, юношески нескладный и почтительный, хотел увидеть мир, о котором читал в увлекавших его книгах. Советские журналы «Следопыт» и «Мир приключений», ничем не отличающиеся от подобной литературы древнего времени, также могли забить ему голову. Армянин — здоровый, краснощекий, практичный и жизнерадостный, хотел пробраться в капиталистический «презренный» мир, где он надеялся найти жизнь с какими-то шансами на успех. Оба избрали классический путь бегства, описанный в большинстве юношеских романов, — пробрались на иностранные пароходы и запрятались в угольные трюмы. Тайные агенты их выдали, при обыске ребята были обнаружены и переданы ГПУ. Что они при этом пережили — они не рассказывали. Теперь они сидели на Шпалерке, и ГПУ «шило» им дело о шпионаже. Ссылка в концентрационные лагеря была, видимо, обеспечена. По советскому уголовному кодексу за попытку нелегального перехода границы или пособничество к такому переходу полагается максимально три месяца тюремного заключения, но дела эти всегда рассматриваются ГПУ, а не судом, и кончаются ссылкой в концлагеря от пяти до десяти лет. ГПУ рассуждает так: попытка перейти границу есть несомненный шпионаж, так как за границей каждый будет рассказывать, что делается в СССР, а все, что там происходит, совершенно не рассчитано на обозрение иностранцев. Советская действительность есть тайна, не подлежащая разглашению. Даже такие ребята могут рассказать много неподходящего и, следовательно, могут быть квалифицированы как шпионы.

Трое других юнцов были виноваты, так сказать, в домашнем преступлении.

Дело в том, что при каждом резком ухудшении продовольственного положения советская власть поднимает кампанию по отысканию виновных, стремясь объяснить недостаток продуктов так, чтобы отвлечь внимание от истинных причин голода и обнищания. В начале революции это чаще всего бывали «буржуи»: об обнаружении нескольких фунтов муки и сахара, припрятанных какой-нибудь запасливой старушкой, объявлялось в газетах с таким торжеством, как будто находкой можно было накормить, по крайней мере, весь Петербург. Расстрел «48-ми» относился отчасти к той же категории дел. Для убедительности на другой день гражданам было выдано по двести граммов мяса или рыбы и по банке овощных консервов. О «хищениях» в кооперативах и аресте приказчиков объявлялось чаще всего. Масштаба при этом не соблюдалось никакого, так как важно было найти «виновных».

Мальчишки попали в подобное же дело. Это были дети рабочих в возрасте пятнадцати-шестнадцати лет, ученики школы «второй ступени». Их арестовали при попытке получить в кооперативе хлеб по подложным карточкам, то есть купить за наличные деньги лишние четыреста граммов хлеба сверх полагающегося на день. Преступление возникло следующим образом. Когда дети возвращались из школы и проходили мимо рынка, какой-то тип совершенно открыто предлагал купить у него хлебные карточки по самой дешевой цене. Они соблазнились, купили и на радостях сейчас же отправились в кооператив за хлебом. Такие ребята всегда голодны, а в СССР им приходилось питаться пустым супом, картошкой, кашей, да и то в очень ограниченном количестве. Они мечтали, что теперь подкормка в четыреста граммов им обеспечена, вместо материнской дележки по ломтикам. Но не успели они получить и первой добычи, как были арестованы агентами ГПУ.

— А вас, ребята, не тот самый арестовал, который карточки продавал? — подсмеиваясь, спрашивали слушатели их печального рассказа.

Мальчики смущались и не знали, как отвечать.

— Вот то-то, смотреть надо, у кого покупаешь, — наставительно добавлял один из рабочих.

Держались мальчики в камере очень тихо и сконфуженно, словно были виноваты, что попали в общество взрослых, и, по большей части высокообразованных, «важных» людей.

— Если бы нас выпустили, — возбужденно говорил другой мальчик, — мы сейчас же нашли бы его на рынке, того, который карточки продавал, Мы так и следователю обещали, он же виноват, а не мы.

— Конечно, нашли бы. Он бы от нас не ушел, — поддержал второй. Через некоторое время в газетах появилось очередное сообщение о том, что энергией и бдительностью ГПУ раскрыта грандиозная организация по злоупотреблению продовольственными карточками.

— Ну, ребята, не вас одних залапали, — утешал их рабочий, который ближе других понимал этих мальчишек в драных штанах. — Не вы одни дураки. Понахватали, верно, десятка два и бахвалятся. Однако домой не собирайтесь. Придется, может, вместях проехаться на казенный счет, на народный.

Рабочие

Процент рабочих в тюрьме на Шпалерной был незначителен. Основная масса рабочих проходит через «Кресты» и пригородные тюрьмы, но и здесь они были представлены довольно разнообразно.

Больше всего меня интересовали рабочие, попавшие из-за дела «48-ми». Служащие и рабочие СССР привыкли равнодушно голосовать за то, что требуется: против «английских лордов», которые, как говорил один оратор, «смотрят на рабочую власть в свои монокли и лорнокли»; против римского папы, который объявляет какой-то непонятный «крестовый поход»; против казни Сакко и Ванцетти, хотя она вызывала только недоумение, — почему с ними так долго носятся, когда своих в СССР кончают десятками, а может быть и сотнями, и никто об этом не беспокоится. Так же равнодушно голосуют за индустриализацию, коллективизацию, ударничество и прочее. Некоторое безнадежное сопротивление бывает только при принятии постановления на новый заем — подписке, которая требует не меньше месячного заработка при стопроцентном участии, и отнимает процентов пятнадцать годичного заработка. И все же даже при такой последовательной и продолжительной тренировке не все рабочие спокойно выдержали предложение принять резолюцию о расстреле «48-ми» вредителей рабочего снабжения. В результате многие попали на Шпалерную. В нашей камере таких рабочих было трое. Один из них — коммунист и чех по национальности — попал за то, что сказал на собрании:

— Если такие вредители были и пять лет вредили, подтянуть надо ГПУ, что терпело такую контрреволюцию.

«Подтянули» его самого. За бестактное замечание по адресу ГПУ ему предстоит концлагерь с обвинением по статье 58 п. 10.

Сидели рабочие и по обвинению во вредительстве. Больше всего железнодорожники. Трагизм их положения заключался в следующем: сначала на железных дорогах была введена «обезличка», то есть паровозы должны были обслуживаться любыми дежурными бригадами. «Обезличка» была объявлена особым революционным достижением. Каждое затруднение при введении этой системы, а затруднений не могло не быть при низком уровне железнодорожного дела в СССР, рассматривалось как сопротивление «обезличке» и вело в тюрьму в первую очередь паровозных машинистов.

Но ГПУ еще не успело закончить серию дел с «противниками обезлички», как сама «обезличка» была отменена, и вместо нее революционным достижением была объявлена «спаренная езда», то есть обслуживание паровозов только отдельными бригадами, которые должны были заботиться о них, как «хозяева», и нести за них ответственность.

Теперь сажали в тюрьму сторонников отмененной «обезлички», как врагов «спаренной езды».

И те и другие, совершенно не намеревавшиеся противиться введению какой-либо системы, встречались в Шпалерке и вместе шли в концлагерь. ГПУ делало из них «вредителей», игнорируя технический вопрос, из-за которого представители обоих противоположных направлений оказывались преступниками.

Своеобразна была фигура поэта-пролетария. Он не принадлежал к тем ловким ребятам, которые именуют себя пролетарскими поэтами, воспевают индустриализацию, выпивают с гепеустами, волочатся за их дамами и, в общем, как говорится в СССР, «устраиваются на все сто двадцать процентов».

Это был настоящий заводской рабочий, скромный, тихий, бескорыстно преданный поэзии, которую он понимал как служение правде.

Он написал стихи о жизни завода. Писал он и раньше, но, от конфуза, никому не давал читать. Это стихотворение показалось ему замечательным, и он принес его в фабком (фабричный комитет) для помещения в стенную газету. Стихи, в которых он говорил о тяжелой рабочей доле, о голоде в семье, где много ребятишек, ему вернули, сказав, что с такой «контрой» (контрреволюцией) стыдно приходить в фабком и что вообще его идеология гнилая и вредная. В ту же ночь у него был обыск, взяли возвращенный ему экземпляр стихов, их черновик, еще два-три стишка и самого поэта.

На допросе, потрясенный этой катастрофой, он, видимо, совсем растерялся. Мне он рассказывал с волнением все подробности, надеясь, что я ему помогу советом.

— Следователь говорит: «Это ты для агитации против советской власти писал?» Я ему объясняю, что агитации не было, что стихи я снес в фабком, а больше никому не показывал. Правда, не показывал, — подтверждал он, честно глядя на меня. — Следователь все слушал, а потом взял лист бумаги, спросил имя и про все, как полагается, и написал, будто я от себя показываю, что стихи написал с целью агитации против советской власти, что переписывал их для распространения среди рабочих на фабрике. Дает мне и приказывает: «Подпиши». Я ему говорю, что не так все это было, а он как заорет на меня: «Ты, — говорит, — такой-сякой, где находишься? Ты еще тут рассуждать будешь! Ты думаешь, нам есть время тут с тобой канителиться?» А сам из матери в мать ругается. «Пиши, — говорит, — сукин сын, когда тебе приказывают».

— Ну? — спросил я его, потому что он остановился и тягостно замолчал.

— Ну, я и подписал.

— Зачем же вы это сделали?

— А что же было делать, когда он приказывает?

— Он бы вам велел подписать, что вы отца родного убили, вы тоже подписали бы?

— Нет, не знаю, может, и не подписал бы, — говорил он растерянно. — Теперь-то что мне делать? — спрашивал он в полном отчаянии, может быть, только теперь сознавая всю непоправимость своего поступка и не имея сил смириться с этой нелепостью.

— Я же не говорил этого, сам он все написал. Я думал, что если не подпишу, он опять скажет, что я против советской власти иду. Подписал, и вижу теперь, что себя сгубил. Мне советуют заявление написать, может быть, отменят этот протокол. Неправильный он, следователь сам знает. Зачем ему меня губить, я же не классовый враг, я — рабочий.

Разумеется, после подписания такого протокола положение его было безнадежно. Следователь получил от него все, что ему было надо, на допросы он его больше не вызывал, и ему оставалось только ждать срока.

«Пролетарское происхождение» облегчало положение только при настоящем, уголовном преступлении. Такой рабочий у нас был. Он украл шестнадцать кусков мыла в кооперативе. Казалось бы, дело простое, но ГПУ пыталось придать этому контрреволюционный оттенок, напирая на то, что воровство это было совершено в рабочем распределителе и, следовательно, со специальной целью подорвать рабочее снабжение. Рабочий этот был «стопроцентный», психология у него была самая правительственная, но настроение у него тоже было не из веселых после предъявления обвинения по статье 58 п. 7 (вредительство). Свои ребята-рабочие его презирали и прозвали «Мыло»; уголовники издевались, что он взялся не за свое дело и зря поганит их мастерство, кроме того, закрадывался и страх перед явной угрозой ссылки в концентрационный лагерь. Но ГПУ отказалось от него, и он восторжествовал над всеми. После допроса, на котором он, возможно, не посовестился согласиться стать «сексотом», то есть секретным сотрудником ГПУ, ему объявили, что его дело переводится в народный суд, то есть его будут судить как простого вора.

— Ура, советская власть! — орал он, когда его вернули в камеру. — Все в порядке. Поезжайте без меня в Соловки, до свиданьице! — раскланивался он на радостях со своими товарищами рабочими. — Народный суд, ура! «Принимая во внимание пролетарское происхождение, чистосердечное раскаяние и малую сознательность, считать приговор условным», — провозглашал он. — Точно так и будет. Наша рабочая, советская власть — ура!..

Иностранные подданные в тюрьме

СССР — социалистическое отечество трудящихся всего мира. Это прекрасно видно по заключенным в тюрьмах и концентрационных лагерях Советского Союза, там можно встретить представителей трудящихся, кажется, всех национальностей мира. Именно трудящихся, так как представители буржуазии при посещении СССР обычно не задерживаются и умеют принимать меры к обеспечению личной безопасности. О почете и триумфе, с которым в СССР встречают людей из крупной иностранной буржуазии и аристократии, сообщали советские газеты при описании приезда Бернарда Шоу, леди Астор, хана Амануллы и других. Но бедняков, которых никто не встречает, соблазняет то, что в СССР «нет кризиса», они едут туда работать и часто жестоко расплачиваются за свое легковерие.

За время моего пребывания всего в двух тюрьмах и Соловецком концлагере мне пришлось видеть среди заключенных: нефа, японца, австрийца, нескольких монголов, чехов, много финнов, эстонцев, латышей, поляков, немцев, китайцев и огромное количество представителей национальностей всех союзных республик — украинцев, белорусов, армян, грузин, осетин и других кавказцев; татар, якутов, киргиз, туркмен, карелов и прочих; много было цыган. О евреях я скажу особо, упомяну здесь только, что за время моего пребывания в общей камере количество их колебалось от пятнадцати до двадцати процентов от общего числа заключенных в камере, в соседней же с нами общей камере сидели почти исключительно одни евреи.

Среди иностранных подданных в тюрьме преобладали коммунисты или весьма лево настроенные люди, которые, поверив в достижения пролетарской революции, искали в СССР защиты от того, что на их родине им казалось преследованием, мечтали увидеть осуществление своих демократических идеалов.

Зимой 1930/31 года в тюрьме на Шпалерной в числе заключенных эстонцев был, как говорили, член эстонского парламента, коммунист. Фамилии его я не помню, но прекрасно представляю себе его коренастую фигуру, очень близорукие глаза за толстыми линзами очков и светлые волосы. Он сидел уже больше года и, видимо, за свое высокое прошлое исполнял в тюрьме должность коридорного уборщика. Мне не приходилось с ним говорить, но другие уборщики рассказывали, что он бежал из Эстонии, опасаясь репрессий за свои коммунистические взгляды, и попал прямо на Шпалерную.

Любопытно, что незадолго до своего бегства из Эстонии он легально приезжал в СССР с делегацией иностранных коммунистов и осматривал эту же тюрьму в качестве почетного и знатного иностранца. Теперь он мог представить себе, как тюремная действительность мало похожа на то, что ему показывали.

Чехов было несколько человек. Об одном из них я упоминал уже, говоря о рабочих в тюрьме. В Соловецком концлагере в 1931 году мне указали на одного заключенного чеха, члена центрального комитета чешской коммунистической партии. Он был вызван в Москву до делам III Интернационала, но затем отправлен не на родину, а в Соловецкий концлагерь.

Там же я часто встречался с бывшим министром земледелия независимой от СССР Монгольской республики Сампилоном, природным монголом. Он был вполне культурный человек, агроном, окончил Московскую сельскохозяйственную академию. Его тоже каким-то образом заполучили в Москву, а оттуда отправили на десять лет в Соловецкий концлагерь. Он работал на принудительных работах в 1931 и 1932 годах в г. Кеми, в «Сельхозе» Управления Соловецких лагерей. Я не решился его расспрашивать о том, как могла советская власть сослать его, министра самостоятельного государства, в каторжные работы, но это был факт.

Австриец

В первую ночь после моего ареста я познакомился в камере № 22 на Шпалерной с рабочим, австрийским подданным по фамилии Штерн.

Место мне указали на полу между двумя койками, около уборной. Спать я не мог от духоты, вони и неудобного положения, потому что койки почти сходились надо мной. На одной из них тяжелым неподвижным сном спал человек, иссохший, бледный, почерневший от грязи. На нем была темная шерстяная фуфайка не русского производства: видимо, она была надета на голое тело и почти истлела, признаков белья не было видно. По его серому солдатскому одеялу массами ползали клопы: они забирались ему на лицо, на руки, лежавшие бессильно, как мертвые. Из-под одеяла торчала нога в обтрепанной грязной штанине и ужасающе грязном истлевшем носке.

От него шел такой тяжелый запах, что у меня мелькнула нелепая мысль — жив ли он?

Я резко двинулся, он зашевелился, повернулся ко мне, открыл глаза и посмотрел пустым, мертвым взглядом.

Мне стало неловко от своей мысли, и я заставил себя спросить его, давно ли он здесь.

— Три года скоро. Три года — эта камера, — ответил он на ломаном русском языке, с определенно немецким акцентом.

Я заговорил с ним по-немецки. Он, не могу сказать оживился, но проявил какие-то признаки жизни и рассказал мне свою историю, простую для советской действительности, но которую вряд ли могут представить себе здесь иностранные рабочие.

В 1925 году он и двое его товарищей, австрийцы, заключили договор на три года на работу в качестве специалистов по лакировке кожи на одном из петербургских заводов. Срок договора закончился в 1928 году. За это время условия жизни в СССР настолько изменились к худшему, что все они решили отказаться от возобновления договора и вернуться на родину. Тогда их всех троих посадили на Шпалерку, сказав, что выпустят, когда они подпишут новый договор. Они уговорились держаться твердо и не сдаваться. О судьбе их дошло до сведения австрийского консула. Он вступился, но только за двоих, а третьего, еврея по национальности, хотя и австрийского подданного, оставил выпутываться самого. Про него забыли, и он заканчивал третий год в тюрьме, изголодавшийся, в истлевшей одежде, которую не на что было переменить.

Я дал ему свою запасную пару белья. Он взял с радостью, которая его всего изменила, и сейчас же стал переодеваться.

— Спасибо, спасибо. Я теперь вымоюсь. Я не хотел мыться, когда нет белья. Вши заели.

— Вши?

— Вши. Если нет белья — заедят. Другим приносят белье, передачу, а у меня никого нет, ничего нет.

От возбуждения он заговорил слишком громко; на нас заворчали.

— Безобразие, спать по ночам не дают, мало днем болтать! Вслед за этим сухой повелительный голос старосты:

— Прекратить шептаться.

Австриец скрылся с головой под одеяло, видимо, наслаждаясь свежестью белья — ощущение, с которым он долго не мог свыкнуться. Ему, вероятно, казалось, что рубашка, которая на нем истлела, была его последней рубашкой. Новая рубашка была событием, совращением к жизни.

Днем я ближе присмотрелся к нему. Положение его было отчаянное. В камере его не любили, потому что он не хотел мыться и был несчастьем всех соседей. Кроме того, он ни с кем не говорил и за весь день не произносил ни слова. Никто из бывших в камере не знал, кто он и как сюда попал. Одни считали его ненормальным, другие думали, что он профессиональный шпион.

Его действительно не трудно было принять за сумасшедшего. Целыми днями он бродил по камере, останавливался, пристально смотрел на носки своих ботинок, потом опять начинал ходить. Иногда он садился на скамью, уставлялся в одну точку и вдруг заливался смехом. Он конфузился, старался сдержаться, закрывал лицо руками, но ничего не мог сделать и долго, беззвучно хохотал. Иногда он, так же беспричинно, долго плакал.

Два месяца спустя после моего ареста его вызвали за решетку в коридор и объявили, чтобы к утру он был готов с вещами — его отправляют за границу.

Надо было видеть, как он преобразился: он говорил, быстро шагал по камере, что-то хотел делать. Глаза блестели, на щеках появился признак румянца.

Утром он подошел ко мне, прощался, желал всего лучшего — освобождения, прежде всего освобождения. Он очень просил мой адрес, чтобы выслать белье, которое я ему дал.

— Нет, милый друг, — ответил я ему. — Адрес у меня только тюремный, и посылать мне ничего не нужно. Вы знаете, как здесь люди, находящиеся в моем положении, могут поплатиться за заграничные посылки. Если встретимся когда-нибудь, так выпьем вместе кружку пива.

На этом мы расстались. Из тысяч заключенных, которых я видел, может быть только он — легально, и я — нелегально, вырвались на волю.

Я пишу сейчас, вспоминая его как друга. Если бы он увидел эти записки и дал бы мне весть о себе, я был бы искренне рад. Он знает, что значит снова начать жить после того, как человек заживо был мертв.

Китаец и кошка

Китаец «ходя» пользовался в камере большой симпатией. Подвижный, стройный, с забавной физиономией, он был всегда приветлив, весел и спокоен. Тюрьма ему казалась недоразумением, хотя сидел он десять месяцев. В СССР он попал недавно, служил в Красной Армии, работал на заводе, женился на русской, народил двоих ребят и был искренно счастлив. Убеждения его были самыми левыми, и он с гордостью считал себя коммунистом. В тюрьме он аккуратно получал передачу, поэтому ходил сытый, в чистом белье и, по веселости своего характера, забавлялся целый день, чем мог: играл с увлечением в «козла», то есть самодельное домино, со страстью погружался в шахматы и принимал участие во всех событиях камеры. Особенно же он любил произносить речи, когда по поводу конфликтов из-за пользования уборной, умывальником и из-за резких столкновений между заключенными созывались «общие собрания» камеры. Каждый раз он просил слова, блистал глазами, говорил долго, горячо, необыкновенно выразительно и абсолютно непонятно. Речи его были длинны, но торопиться было некуда, все потешались, и это часто разряжало атмосферу.

Кошка была гостьей и нежеланной. Никто не знал, где она жила и откуда она появилась, но бродила она по всей тюрьме, свободно пролезая через все решетки; вечерами она отвратительно мяукала, наводила тоску, и ее считали скверной приметой — к тяжкому приговору, — в противоположность воробью. Если он садился на окно, то кому-нибудь предвещал свободу.

На этот раз она долго бесшумно бродила между заключенными, словно выбирая жертву, и прыгнула китайцу на колени. Он не прогнал ее, а стал ласкать и гладить.

— Кукушка! — крикнул кто-то в тот же момент.

«Кукушка» — это тюремная канцелярская служащая, на обязанности которой лежит объявлять тюремные приговоры — жалкая, уродливая советская барышня, растрепанная, в короткой юбке. В тюрьме, из-за своих страшных обязанностей, она казалась тоже странным символическим существом, которое «куковало» годы ссылки.

Появление «кукушки» всегда вызывало волнение во всех камерах. Порядок следовавших за ней событий был хорошо известен. Она располагалась в коридоре, у столика для дежурных надзирателей, с целой пачкой заготовленных «выписок из протокола заседания коллегии ОГПУ», в которых стояло десять, пять и очень редко три года каторжных работ. Расстреливают и отпускают на волю, не объявляя об этом в коридоре. Затем она передавала список заключенных, получивших приговор, дежурному надзирателю. Он лениво шел вдоль камер, подходил к решеткам и томительно-медленно разбирал записанные фамилии. Все разговоры умолкали, часть бросалась к решеткам.

Как ни было очевидно, что в советской тюрьме нет шансов на освобождение, почти все, а может и все, в глубине души надеялись выйти на свободу. Каждый знал, что дело его дутое, и не мог примириться с тем, что ни с того ни с сего придется идти на каторгу.

Страж, наконец, разобрав фамилию, называл.

— Имя, отчество! Давай!..

Все оборачиваются к тому, чье имя произнесено. Для него все кончено: он — преступник, заклеймен, лишен всех прав, он — каторжник. Жизнь, семья, все разбито бесповоротно.

Стараясь владеть собой, заключенный выходит из камеры и приближается к столику.

Барышня быстро читает общую трафаретную формулировку обвинения и раздельно, ясно кончает так, что в настороженной тишине отчеканивается каждое слово:

— …заключить в концлагерь сроком на десять лет. Распишитесь. Заключенный колеблется.

— Распишитесь, это уже не имеет никакого значения; приговор вынесен уже три недели назад, — развязно добавляет барышня. — Вы расписываетесь только в том, что приговор вам объявлен.

— Не задерживать, — сурово наседает надзиратель, — нет нам времени с каждым столько возиться.

Одного уводят, другого приводят. Приговоры изготовляются и объявляются пачками.

Страж подошел и к нашей двери. Долго не мог разобрать фамилии. Это мучительные моменты. Наконец, назвал фамилию китайца. Бедный «ходя» все еще сидел с кошкой и, казалось, ушам не верил. Он вышел, все еще словно не понимая, что его ждет. Все молчали и напряженно вслушивались.

— …десять лет с конфискацией имущества.

Вслед за тем на весь коридор раздались возмущение и протесты «ходи». В своей дикарской наивности он не понимал, что протестовать перед этой барышней и надзирателем так же целесообразно, как перед тюремной стеной или решеткой. Но что вообще можно сделать, если судят заочно, если осужденный на десять лет каторги или даже на смерть не видит и не знает, кто его осудил, и ничего не может сказать в свое оправдание!

«Ходя» был вне себя. Только его ввели обратно в камеру, как он бросился назад к решетке, отчаянно сотрясая ее и крича:

— Моя иди! Моя говори! Моя — твоя не понимай! Барышня, барышня, товарищ! Моя — виноват нет! Моя — не знай! Моя — там говори!

Надзиратель подошел и стал грубо гнать его с решетки.

— Таварищ, памагай! Памагай, таварищ! Моя виноват — нет!

От решетки он бросился в камеру, хватая нас за руки, трясясь, как в лихорадке.

Чтобы чем-нибудь помочь «ходе», нашли открытку, написали домой известие о приговоре, что разрешается в таких случаях; собрали еды, денег и кое-какую одежду потеплее, потому что была зима, а его посадили еще весной. Такая помощь строго преследуется и производится втайне.

На другой день, без свидания, без передачи на дорогу, «ходю» послали на этап.

Вместе с нашим «ходей» в тот же день получили приговоры еще пять китайцев, сидевших по другим камерам. Все по десять лет. Когда я попал в Соловецкий концентрационный лагерь, я убедился, что ссылка в концентрационный лагерь китайцев, обычное явление — их там много.

Гепеусты, коммунисты и «подсадки»

Среди арестованных бывали чины ГПУ и военные из чистокровных красных. И те и другие обычно обвинялись в дискредитировании советской власти в пьяном виде. Это был элемент переходящий, который сравнительно легко освобождался, потому что следователям не было никакого интереса «шить» им дела. Но элемент этот постоянно возобновлялся.

Обычно упившись где-нибудь, большей частью в Европейской гостинице, единственном оставшемся в Петербурге ресторане, куда простые обыватели опасались заходить, оттого что он специально содержится для иностранцев и гепеустов, они начинали хвастаться своим положением, связями среди гепеустов и партийцев и этим обращали на себя внимание иностранцев. О мнении советского обывателя ГПУ не заботится; при всем желании ему некуда нести сор из избы.

Часто бывало также, что такие люди теряли компрометирующие их или секретные документы. Так, был у нас «политрук», то есть политический руководитель из числа тех, которые имеются при военных частях для просвещения армии и, кстати, для слежки за благонадежностью. Парень он был разудалый и, видимо, неистовый пьяница. В пьяном беспамятстве он потерял портфель с секретными документами. Зачем он захватил секретные документы, которые полагается хранить в секретной комнате в особом секретном шкафу, расписываясь точно в часе и минутах их получения, выдачи и возвращения, он уже не помнил. Вероятно, и на службе он был «на взводе». Потом он куда-то с кем-то ездил в автомобиле, где-то пил, опять куда-то ехал, но куда и с кем, вспомнить решительно не мог, и очнулся только в камере, да и то не сразу. Для вытрезвления его сначала посадили в одиночку, где он буйствовал, пока не заснул, а утром перевели в общую.

Он справедливо полагал, что документы должны были исчезнуть бесследно, так как, если кто их и нашел, то, увидев пометки «секретно», сейчас же все уничтожил, а сам постарался забыть об этом происшествии. Доставить их властям значило бы рисковать самому попасть в скверную историю, у которой мог оказаться печальный конец.

Сам он ничего объяснить не мог, потому что абсолютно ничего не помнил, но имел достаточно опыта, чтобы не пытаться ничего объяснить и не давать следователю лишнего материала в руки. Он надеялся, что тот войдет в его положение и прекратит дело.

— Точно они сами не пьют! — утешал он себя.

Особенно типичен и отвратителен был один из агентов ГПУ, так называемый «сексот» — секретный сотрудник или просто шпик. Это был молодой человек лет двадцати двух, небольшого роста, женоподобный. Лицо у него было холеное, на лбу не то челка, не то плоско положенный кок. Манеры его напоминали развязность проститутки; голосом он подражал низкому контральто. Он знал немецкий язык, и потому в обязанности приятного юноши входило, не служа гидом, связь которых с ГПУ слишком известна, следить за иностранцами. Но какой-то немец подшутил над ним: основательно подпоил, а когда он похвастал связями с ГПУ, сообщил об этом властям, прибавив, что компаньонам слежка молодого человека надоела и они выражают по этому поводу возмущение.

Приниженность советских граждан такова, что подобного субъекта можно помещать в общую камеру, не рискуя даже, что он будет основательно избит. Он держал себя с сознанием собственного достоинства, уверенный, что его «качества» выручат его всюду, куда бы временно не занесла его случайная бестактность.

Были в камере «подсадки» или «наседки», то есть шпики, которые должны были наблюдать за заключенными, а при удобном случае и провоцировать их. Они делились по специальностям: одни обслуживали интеллигенцию, другие — простой народ, третьи — красноармейцев.

При мне для сыска среди заключенных красноармейцев держали молодого поляка по фамилии Козловский. Он манерно произносил ее «Козлосски».

Он был в красноармейской форме, рассказывал, что уже три года в заключении, из которых два провел в Соловках. Про себя он неистово врал, уверял, что он военный инженер, и что его мать, урожденная княжна Радзевилл. Для интеллигентов он был не опасен, но на молодых красноармейцев из крестьян мог действовать наглостью и решительностью. Он «по секрету» рассказывал им о порядках Соловецкого концлагеря, куда всем придется ехать, и побуждал, в свою очередь, к откровенности.

Его вызывали из камеры под разными предлогами каждый день, когда большинство не вызывали месяцами. Когда в нашей камере не осталось красноармейцев, его перевели в другую, затем в кухню, и оттуда «кухонные», то есть заключенные же, сообщили, что Козловского опять «пустили по камерам».

В Соловецком концлагере я узнал, что он действительно был там, и его знали как стукача, то есть шпиона, доносчика.

В тюрьме он не ограничивался подслушиванием, но и провоцировал. Как-то вечером я слышал, как он долго и упорно убеждал красноармейца в необходимости мстить советской власти, если его освободят.

— Простить все издевательства, которым нас подвергают в тюрьме, — нельзя. Мы должны отомстить при первой возможности. Ты как думаешь?

Но его собеседник, хотя и простоватый с виду, не попал на эту удочку.

— Мне бы только на волю, о другом я не думаю, — упорно отвечал он.

Для интеллигентов содержали благообразного старичка, который выдавал себя за литературного работника. Может быть, когда-нибудь он им и был.

В один из первых дней моего пребывания в тюрьме он участливо подошел ко мне и стал расспрашивать о моем деле.

— Дело мое простое, — отвечал я. — Хотят меня сделать 49-м.

— Да, слышал я. А вы не думаете, — начал он вкрадчиво, — что лучше было бы сознаться в каких-нибудь небольших проступках или ошибках, хотя бы даже не содеянных, чтобы заслужить доверие и снисхождение?

— Нет, не думаю. Преступлений я не совершал и слишком уважаю следственную власть, чтобы решиться вводить ее в заблуждение ложными признаниями. А вам я не рекомендую впредь советовать, как надо лгать следователям.

Он оскорбленно удалился и оставил меня в покое. Но я внимательно следил за ним и скоро убедился, что он начинает аналогичный разговор со всеми спецами, вновь попадающими в нашу камеру.

Однажды утром к нам втолкнули инженера В. Он, видимо, был утомлен, нервы напряжены до крайности. Его арестовали на заводе, он не знал поэтому, что стало с семьей, всю ночь его допрашивали на Гороховой. В камере шла уборка, и все сидели в невообразимой тесноте. Старичок подсел к инженеру, я незаметно подошел сзади, но моей помощи не потребовалось.

— А вы не чувствуете за собой никакой вины, хотя бы небольшой? Я по опыту знаю, что откровенное признание очень облегчает положение, — услышал я тихий голосок старичка.

— Всю ночь меня следователь уговаривал точно так же, — отвечал спокойно инженер. — Я устал от таких добрых советов. Оставьте меня в покое. Что там с заводом будет? — обратился он ко мне. — Ни одного человека, который понимал бы дело. Я им прямо сказал, что они вредители, разоряют и губят промышленность. Мне все равно не жить, выложил им все, что думал.

— Зря! Они это знают не хуже вас, — ответил я.

Когда рассказываешь об этом, кажется, что «наседок» открыть и обезвредить просто, но в тесноте и смене лиц их место оставалось скрытым, и они отравляли наше существование, непрерывно окружая его доносом и провокацией.