Мои товарищи по камере

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мои товарищи по камере

Перед тем, как перейти к описанию моей лагерной жизни, я хотел бы немного места уделить тем моим товарищам по Лубянке, которые наиболее мне запомнились.

Я уже сказал, что Лубянка была своего рода элитарным заведением: вместе с партийными работниками, вышедшими у Сталина из милости, сидели там руководители промышленности, директора заводов и фабрик, главные инженеры. До войны, примерно около десяти лет, я занимался вопросом экономических преобразований в Советском Союзе, и меня особенно интересовал психологический портрет людей, которым было доверено руководить этими преобразованиями. Общая камера давала самую благодатную почву для знакомства с некоторыми из них, и для сравнения их с капиталистическими предпринимателями, с анализом их психологии, проведенным западными историками экономики и — прежде всего — Вернером Сомбартом.

Наиболее интересным из тех, с кем я встретился на Лубянке, мне кажется некто Мирошников, высокий, хорошо сложенный мужчина лет пятидесяти, рабочий по происхождению и старый большевик. Думаю, я могу назвать его фамилию без особого риска: если он еще жив, то должно ему быть около 85 лет. Во время гражданской войны он был командиром дивизии и некоторое время — заместителем Ворошилова, а после войны его направили на административную работу. Несколько лет он занимал пост управляющего делами Совета народных комиссаров, позже — стал во главе алюминиевой промышленности. По тогдашней терминологии он был начальником главка алюминиевой промышленности. Он уверял, что это было самое крупное производство подобного рода в мире, далеко обошедшее капиталистические предприятия по объему производства продукции.

Еще в начале двадцатых годов Троцкий пытался провести параллель между армией и промышленностью, предлагая милитаризацию последней. Мирошников был человеком, назначенным на административную должность после службы в армии, и собственно никакого административного опыта и знаний не имел. Был он убежденным коммунистом, и, видимо, ему никогда не приходило в голову, что, отдав всю жизнь служению партии, он шел неверным путем. Он и в тюрьме постоянно отождествлял себя с партией и правительством, употребляя выражения «наша партия», «наша политика» и т. п.

О своем «деле» говорить не любил. Кажется, его пытали. Единственное, что он мне сказал, что все его подельники уже расстреляны, он же попал в лагерь на Севере. Сейчас его этапировали в Москву для снятия показаний по какому-то делу, связанному с его. И если он кого и выдавал, то делал это с чувством выполненного долга, как говорил следователь, во имя интересов партии нужно признаваться и в несовершенных преступлениях.

Он неплохо ориентировался в политической ситуации, хотя и мыслил очень догматично, особенно в вопросах внешней политики. Гитлера он не любил, называя нацизм беспринципным движением, но в то же время не возражал против союза СССР с Германией или против их совместного нападения на Польшу в 1939 году. И совершенно не понимал, как поляки могли надеяться на советский нейтралитет в случае германо-польской войны. Он был совершенно убежден, что Польша могла существовать только при условии тесной кооперации с Германским рейхом, и только в этом случае не опасаться захвата Советами ее восточных земель. Короче говоря, он мыслил объективно и, как говорится, по-государственному.

Он хорошо разбирался в ходе нашей сентябрьской кампании, он сидел до Лубянки с подполковником Вищневским, ставшим позднее генералом и начальником штаба Второго корпуса Войска польского. Кстати, от Мирошникова я узнал, что генералу Соснковскому, проведшему некоторое время в оккупированном большевиками Львове, удалось в конце концов пробраться в Венгрию. Вищневский, собственно, и попал в плен во время этого перехода в Венгрию. Позже, когда я с ним встретился, он подтвердил мне слова Мирошникова.

Другой крупной фигурой среди моих сокамерников был уже упоминавшийся мною начальник отдела долговременного планирования военно-морского флота. Это был типичный русский интеллигент, хотя и носил немецкую фамилию Тишбейн. В 1914 году он был студентом факультета кораблестроения Петербургского политехнического института, но был призван в армию, закончил артиллерийскую школу и провел всю войну на передовой, командуя батареей. После революции он вновь вернулся в политехнический институт и закончил курс. Он был близким сотрудником адмирала Орлова, командующего Балтийским флотом, а одно время и командующего военно-морскими силами СССР, расстрелянного вместе с Тухачевским. И с самим Тухачевским у него были близкие отношения, хотя и говорил он о маршале реже, чем об Орлове. После ареста Тухачевского и Орлова Тишбейн понял, что его дни сочтены. Но его арестовали не сразу, сначала он был переведен работать инженером на кораблестроительный завод и только потом арестован и обвинен во вредительстве. Я провел с Тишбейном в одной камере четыре месяца.

Тишбейн был, прежде всего, специалистом и очень мало интересовался партийными делами. Кроме своей работы в плановом отделе, он был еще и редактором морского отдела Большой Советской энциклопедии и даже прочитал нам несколько лекций о флотах Финикии, Греции и Рима.

В 1940 году советский военно-морской флот не мог идти ни в какое сравнение с флотами Великобритании, Соединенных Штатов или Германии, но Тишбейн уверял меня, что, если не произойдет чего-либо непредвиденного, он станет мощнейшим флотом в мире. Сегодня мы являемся свидетелями частичной реализации его предвидений, точнее, расчетов человека, стоявшего у истоков строительства советского флота.

Когда мы с ним встретились, он уже провел в заключении около двух лет. На мой вопрос, подвергался ли он пыткам, он ответил, нет. Его только били, но били «любя», чтобы выбить из него признание, но не причинить особого, вреда. Он был убежден, в конце концов ему придется в чем-то признаться, что он и сделал, признавшись во вредительстве. Но, видимо, что-то в его признании не сходилось, и, вернувшись с очередного ночного допроса, он был прямо-таки ошеломлен. Он спросил меня, что означает слово «поц», но я, сколько ни старался, не мог припомнить такого слова ни в одном из известных мне языков. Он мне рассказал следующее. Допрос в эту ночь был необычным, проводили его сразу три следователя и пытались узнать от него, знает ли он значение слова «поц». Ему показалось, что речь идет о каком-то сокращении, и он с потолка привел расшифровку: правый организационный центр. Более того, он уже готов был признать, что именно из этого центра получал инструкции по проведению саботажа. Но следователи на его слова покатились со смеху и вызвали конвой, приведший его назад в камеру. В это время проснулся комиссар финансов Казахстана, еврей из Бобруйска, и сказал, что по-еврейски «поц» означает женский половой орган. Надо было видеть удивление на лице известного плановика после услышанного им объяснения. Он развел руками и сказал:

— Ну вот, я думал, это правый организационный центр, а это просто п…

Дело ясно — следователи просто хотели проверить степень достоверности его Показаний, а один из следователей, еврей, этим словом хотел показать, что все показания Тишбейна ровным счетом ничего не стоят. А сам Тишбейн в это время заявил им о каком-то центре; признание это в контексте намерений следователя выглядело особенно комично. Но следствие на этом не закончилось, и он должен был по требованию следователя написать подробный отчет о своем вредительстве и как он его проводил. Отчет был вскорости написан, и следствие имело достаточно материала, чтобы закончить дело.

Однажды в нашу камеру посадили профессионального адвоката, члена коллегии адвокатов. Все участие защитника в политических процессах, где главную роль играет признание подсудимым своей вины, сводится к нескольким фразам с просьбой к суду учесть личные качества, заслуги или иные смягчающие обстоятельства и вынести менее суровый приговор. Но на «экономических» или уголовных процессах помощь адвоката может быть очень существенной. Ознакомившись с делом Тишбейна, этот адвокат посоветовал ему потребовать созыва экспертной комиссии для проведения анализа его показаний. Созыв такой комиссии не имел большого значения, если бы дело Тишбейна было бы передано на рассмотрение внутренним судом НКВД — Особым совещанием, имевшим тогда ограниченные полномочия и не выносившим приговоры выше восьми лет лагерей, но мог бы стать очень полезным, если бы дело было передано в трибунал, обладавший значительно большими полномочиями. Через несколько дней его перевели из нашей камеры, и больше я о нем ничего не слышал.

Если Мирошников поделился с нами информацией о сентябрьской кампании, почерпнутой из разговоров с полковником Вищневским, то Тишбейн, в свою очередь, немного знал о судьбе арестованных в России венгерских коммунистов и кое-что рассказал об этом. Аресты эти, видимо, также были проведены в связи с заключением советско-германского договора. Тишбейн некоторое время сидел вместе с неким венгерским врачом-ларингологом, работавшим до ареста в кремлевской поликлинике и лечившим многих советских руководителей, включая самого Сталина. От Тишбейна мы, например, узнали, что руководитель венгерской революции 1919 года Бела Кун еще был жив в 1940 году и сидел в каком-то южном политизоляторе. Позднее я рассказал об этом Матиашу Ракоши, встретив его в одном из лагерей.

Из других советских руководителей промышленности, с которыми я делил кров на Лубянке, мне вспоминаются директор мукомольного треста с Дальнего Востока, главный инженер самолетостроительного завода в Горьком, главный инженер Харьковского тракторного завода и армянин, специалист по артиллерийскому вооружению, который твердил нам, что, даже если его и приговорят к расстрелу, приговор никогда не приведут к исполнение — ему просто нет замены в его области.

Однажды ночью открылась дверь в камеру, и надзиратели привели нового зэка, указав ему на свободную кровать около меня. Новичок был в длинном кожаном пальто и в прекрасном костюме, а когда он стал доставать из карманов вещи, которые ему разрешили иметь при себе, сразу стало ясно, что жил он в условиях, редко встречающихся в Советском Союзе. Я с любопытством рассматривал его из-под полузакрытых век и, наконец, не утерпев, спросил:

— Вы, конечно, инженер?

— Да, и, к сожалению, главный инженер.

Позже мы с ним довольно коротко сошлись, и он как-то мне сказал, что по его наблюдениям средняя продолжительность пребывания в должности главного инженера составляет в Советском Союзе четыре года. И в течение этого срока непременно что-то случается, что приводит очередного инженера в тюрьму или в лагерь. Должности главных инженеров были опасными: постоянный дефицит материалов, низкое качество работ — все это грозило судом, держало нервы под вечным напряжением, но тем не менее стоили того — как иначе можно было получить столь высокие условия жизни и моральное удовлетворение хоть и от небольшой, но все же власти. Так, мой собеседник, к примеру, имел благоустроенную четырехкомнатную квартиру в новом доме, награды, премии, автомобиль.

Его представление о Польше и о поляках было довольно специфическим. Происходил он из еврейской семьи, жившей где-то на Украине, в поместье семьи Браницких. Как-то еще перед Первой мировой войной его поразил вид графини Браницкой, выходившей из своего дома и садившейся в карету.

И это было все его представление о поляках, никогда более он не встречал ни польского крестьянина, ни рабочего. Я много рассказывал ему о своей стране, и, кажется, ему это было интересно.

Из моих сокамерников, не принадлежавших ни к плановикам, ни к директорам, наиболее мне запомнился тот высокий блондин, с которым я встретился при переводе в 41-ю камеру. Впрочем, он тоже был инженером, но это никак не относилось к его делу. Его обвиняли в убийстве известной советской актрисы Зинаиды Райх, жены Мейерхольда, руководившего своего рода дочерним театром, продолжавшим и развивавшим традиции театра Станиславского. Сам Мейерхольд был арестован в тридцатых годах и пропал без следа. Вскоре после ареста мужа Зинаида Райх была убита, ходили слухи, что убита она была агентами НКВД. Само же это ведомство проводило следствие по делу об ее убийстве, а мой сокамерник проходил в нем как один из подозреваемых. Перед замужеством с Мейерхольдом Райх была замужем за Сергеем Есениным и родила от него дочь, которая была замужем за братом моего соседа по камере.

Поначалу он не признавался в убийстве актрисы, но после перевода в лефортовскую тюрьму, где его жестоко избивали, он признался не только в убийстве, но и в передаче информации о конструкции советских судов польской и японской разведкам. Власти были крайне довольны его признанием и в качестве «поощрения» перевели его на Лубянку, пользовавшуюся в то время среди зэков славой «санатория»: здесь не пытали. Переведен он был из Лефортова всего за несколько дней до меня.

Когда же он немного пришел в себя, то понял, его ждет смертный приговор за преступления, им никогда не совершенные. И он решился отказаться от своих показаний. Более того, он отправил генеральному прокурору СССР жалобу с описанием пыток, которым он подвергся в лефортовской тюрьме. Через несколько недель после этого ему объявили, что его жалоба рассмотрена, с него сняты обвинения в убийстве Зинаиды Райх и в шпионаже в пользу Японии и Польши, но не снято обвинение в антисоветской агитации, и за свои разговоры он должен понести заслуженное наказание.

И все же он вернулся в камеру счастливым: обычным наказанием за антисоветские разговоры в то время было три года лагерей. Кроме того, он надеялся, что его отправят на работу в лабораторию одной из шарашек НКВД. Я тогда в первый раз услышал о существовании «номерных предприятий НКВД», ставших темой романа Солженицына «В круге первом». Среди зэков в то время ходили слухи, что арестованный авиаконструктор Туполев тоже работает в одной из шарашек.

Через несколько дней его перевели из нашей камеры, и я уж не знаю его дальнейшей судьбы, попал ли он на вожделенную работу в шарашку, которая представлялась ему воротами в новую жизнь. Месяцев через шесть, уже получив приговор, я сидел в камере с несколькими десятками зэков, преимущественно иностранцами, ждавшими этапа в лагеря, и от них узнал, что по делу об убийстве Зинаиды Райх проходило несколько человек, и все они признались в убийстве актрисы.

Сразу после войны я опубликовал в журнале «Белый орел» небольшой рассказик под названием «Конкурс на лучшего убийцу», в котором выдвинул гипотезу, что тот, кто лучше других описал убийство актрисы, и был расстрелян, остальные были просто сосланы в лагеря. Как же было на самом деле, едва ли теперь кто знает. Я, например, не уверен, что она вообще была убита, хотя многие из зэков и подтверждали, что слухи об убийстве ходили по Москве.

Следственные тюрьмы НКВД сталинского времени вообще-то очень напоминали черный юмор — сами власти не могли отделить правды от горячечной фантазии следователей и бредовых признаний жертв, полученных под страшными пытками.

В канун Рождества 1940 года меня перевели из Лубянки в бутырскую тюрьму. Когда меня сажали в «собачник» в тюремном автобусе, из соседнего отделения я услышал несколько слов по-польски и понял, Лубянка освобождается от поляков.

В Бутырке меня поместили в камере в Пугачевской башне, в которой, согласно легенде, во времена Екатерины II содержался этот предводитель крестьянского восстания, выдававший себя за царя Петра III, мужа царицы, убитого в действительности ее любовниками. Поначалу я делил свое новое жилище с еще одним зэком, работником министерства иностранных дел, знатоком персидского и арабского языков и крупным специалистом в делах Ближнего Востока. Сидел он в этой камере уже около двух лет, но еще ни разу не вызывался на допрос.

Мне тогда и не снилось, что и я стану знатоком ближневосточных проблем, хотя так и не выучу ни арабского, ни персидского. А случилось это ровно два года спустя, когда в январе 1943 года польское эмигрантское правительство в Лондоне поручило мне организовать на Ближнем Востоке польское бюро с резиденцией в Иерусалиме.

Мы недолго были вдвоем в камере, скоро к нам поместили третьего. Им был следователь из какого-то подмосковного отделения НКВД. Он постоянно доказывал, что стал жертвой интриги, и даже подробно объяснял, кто и как на него донес. Тогда мне казалось, что его жизнь может хорошо иллюстрировать советскую провинциальную жизнь, но сейчас я уже не помню всех деталей. Помню только, как он убеждал меня, что никогда не пытал подследственных и вообще о пытках узнал только здесь, в Бутырке. Потом я его встретил в лагере, он был в добротной одежде, исполнял обязанности начальника карцера и очень оптимистично смотрел на будущее своей лагерной карьеры.

Впрочем, он принес мне и немного полезной информации. До нашей камеры он сидел с генералом Андерсом и знал кое-что о его судьбе. Меня имя генерала вернуло в атмосферу козельского лагеря. Там я сидел в бараке номер десять, где были размещены младшие офицеры кавалерии, от ротмистра и ниже. Для них Андерс был кумиром, и все лагерные разговоры крутились вокруг его имени. Практически все офицеры в бараке были в двадцатых числах сентября 1939 года в междуречье Буга и Саны в частях, которыми стал командовать Андерс и с которыми он надеялся пробиться в Венгрию. Сам я утром 24 сентября был командиром небольшого отряда конных разведчиков пехотной бригады, состоявшей из остатков 77-й и 85 пехотных полков. Мы как раз были под Сухо Волей, когда недалеко от нас кавалерийские подразделения Андерса прорвали кольцо немецкого окружения, все туже стягивавшееся вокруг нас. Нашей пехотной бригаде также было приказано выйти в прорыв, сделанный кавалерией. Но случилось так, что генерал с частью своих сил пробился, но за ним кольцо вновь сомкнулось, оторвав от него штаб кавалерийской бригады и некоторые подразделения.

В лагере в Путивле среди нас был заместитель Андерса полковник Желиславский. Ну а мы верили, что со своими отборными частями генерал все же пробился в Венгрию. И для всех нас было большим ударом, когда перед Рождеством 1939 года мы узнали, что он тоже в советском плену. Один из следователей мне рассказывал, что Андерс был ранен у венгерской границы, где его части были атакованы советской авиацией. Он же мне рассказал, что генерал лечился в львовском госпитале и что его семье разрешено было ухаживать за ним; позже они получили разрешение вернуться в оккупированную немцами Польшу, но в Бресте Андерс был арестован. Следователю особенно запали в память ботинки на толстой подошве, которые Андерсу принесла в госпиталь жена, и ужасное потрясение, испытанное генералом при известии о капитуляции Франции. «Хороший мужик», — заключил свой рассказ следователь.

На первом допросе в Бутырках мне сообщили, мое дело передано новому следователю. Им был высокий шатен, чуть старше тридцати, проводивший следствие в ровной, я бы даже сказал, вежливой манере. Мне почему-то кажется, он был специалистом по Югославии. В его кабинете всю стену занимала огромная штабная карта Югославии со множеством разноцветных флажков на ней. Думается, что эти флажки обозначали коммунистические ячейки или другие агентурные «точки» советской разведки. Карта эта меня сильно занимала, и я просто не мог удержаться, чтобы не смотреть на ее левую сторону, густо утыканную флажками. Дело было в январе 1941 года, за два-три месяца до немецкого нападения на Югославию. Обилие же флажков в левой части карты указывало на усиленную советскую агентурную деятельность в той части страны, которую и немцы, и итальянцы считали своею. Нетрудно было догадаться, как все это могло повлиять на характер советско-германских отношений, хотя я все еще и не допускал возможности нападения Гитлера на Советский Союз. Как-то я не выдержал и спросил моего следователя о советско-германских отношениях. Он ответил, что по-прежнему добрые и товарищеские, но по его усмешке я понял, в долговременность их он не верит. Моя уверенность о невозможности советско-германской войны стала слабеть.

Следователь сообщил мне, что принято решение об окончании следствия по моему делу, и сообщил мне о его результатах. По его мнению, в деле было труднообъяснимое противоречие. Из показаний знавших меня людей получалось, что мое отношение к Советскому Союзу было более позитивным, чем было видно из моего поведения во время следствия. Он лично разговаривал со многими из них, и, по их словам, я был скорее демократом, хорошо понимавшим общественные проблемы и процессы, чем контрреволюционером. Из моих же показаний можно легко сделать вывод, что я был агрессивно настроен против советской власти и, более того, постоянно демонстрировал, что самые реакционные моменты в довоенной Польше мне ближе всего того прогрессивного, что можно найти в СССР. Я потребовал от следователя, как это и положено по уголовно-процессуальному кодексу, ознакомить меня с материалами следствия, что он пообещал сделать.

Сейчас, вспоминая его слова, я понимаю, что могло быть и иначе. Перед войной в Вильно было достаточно людей, осуждавших меня за мои просоветские симпатии, которые-де проявлялись в моих работах, статьях и университетских лекциях. Действительно, я считал, что в наше время для избежания кризисов и безработицы нужно основываться, прежде всего, на таких политических и экономических системах, которые базируются на идее общего, коллективного труда и управления. Из этой точки зрения я и исходил в своих работах по советской и гитлеровской экономике. Хотя я и безоговорочно отвергал и коммунизм и национализм, мои экономические анализы до некоторой степени напоминали коммунистические тезисы.

В конце двадцатых годов я участвовал в молодежном движении, во главе которого стоял студент юридического факультета Хенрик Дымбиньски, провозглашавший идеи коллективного труда, основывавшиеся на христианских идеалах. Позже одно из крыльев этого движения с самим Дымбиньским стало постепенно сползать на коммунистические позиции, но я по-прежнему сохранил симпатию ко многим его членам. Безусловно, в Вильно было довольно людей, симпатизировавших коммунистам и считавших, что со мною можно не только найти общий язык, но и еще кое-чему от меня научиться. Ну а посему меня нисколько не удивило, что, когда агенты НКВД стали наводить обо мне справки, наиболее доверенные им люди дали мне положительную характеристику.

С другой стороны, должен признать, что в словах следователя была и доля истины, когда он укорял меня в моем нежелании рассказывать о событиях и процессах в довоенной Польше. Тактика, к которой я прибег во время следствия, может быть разбита на четыре пункта. Во-первых, я всячески избегал признания в действиях, подпадающих под описание преступлений, наказуемых по уголовному кодексу. А советское следствие в то время очень напоминало инквизицию: признание и раскаяние играли огромную роль. В Советах тогда было два вида судов над политическими:

1. Заочные суды НКВД (так называемые «тройки» и Особые совещания).

2. Трибуналы, более-менее напоминающие суды в других странах. «Тройки» судили на основании революционной законности, и вопрос о мотивах и характере преступления имел тут второстепенное значение. Трибуналы прислушивались к аргументации прокурора и даже, как уверяли меня зэки, иногда отвергали его выводы. Следователь, недостаточно серьезно подготовивший материалы дела к судебному разбирательству, сам иногда мог попасть в лагерь за свою халатность. Хорошо разработанным считалось дело, когда обвиняемый не только признавался в совершении преступления, но и сам участвовал в следствии, раскрывал ход преступления, называл сообщников и т. д. Ну а такое «сотрудничество» обвиняемого со следствием достигалось применением пыток и придавало всей методе ведения следствия инквизиционный характер. Во времена ежовщины пытки были регулярными, с приходом Берия следователь должен был иметь разрешение своего начальства на применение регулярных пыток.[48]

Из того, что мне рассказывали в камере, я понял, что не призвавший своей вины имеет шанс выйти из суда оправданным. Следовательно, самым главным было не дать в руки такого козыря, каким было признание.[49]

Правда, дела не признавших себя виновными редко направлялись в суд, чаще они рассматривались внутренними судами НКВД, а сразу после назначения Берия на пост наркома внутренних дел максимальный срок, который могли они дать, было восемь лет лагерей. И опять, непризнание своей вины давало больше шансов выжить.

Другим моментом моей тактики во время следствия было старание затушевать мое сотрудничество с группой Виленских федералистов. Советская политика особо чувствительна к любому сотрудничеству народов, вошедших в Советский Союз или соседствующих с ним, если такое сотрудничество не находится под жестким контролем СССР. В то же время эта политика более мягка в отношении проявлений национализма соседних народов, пожалуй, даже, она не прочь провоцировать возрастание антагонизма между ними. В самом деле, как видно из предвоенных событий, сама идея Балканской лиги или польско-чешской федерации действует на Советы как красная тряпка на быка. А каждый, кто стоит на позициях польско-украинского сближения, автоматически становится врагом Советского Союза. А вот венгерско-румынские противоречия или сербско-болгарский антагонизм — просто дар небесный для Советов.

Виленские федералисты, выступавшие за объединение четырех главных народов, населявших некогда Великое княжество Литовское, — поляков, литовцев, белорусов и евреев, — под единой польской администрацией, были, безусловно, врагами, с точки зрения советских правителей, и должны быть так или иначе уничтожены. То, что в начале двадцатых годов, когда решалась судьба Вильно, я выступал против вхождения этой древней литовской столицы в состав Польши, делало меня в глазах большевиков человеком очень подозрительным. Программа федералистов предполагала независимость Украины и Белоруссии. Значит, мне было выгоднее представить себя польским националистом, который на востоке от Польши видит место только для России. Я обдумал это еще будучи в приемнике, размышляя о своей судьбе и о линии поведения на следствии.

Третьим пунктом моей тактической программы было избегание любого намека на мое согласие или готовность в том или ином виде сотрудничать с советскими властями. Еще в Козельске, наблюдая за работой энкаведешников во главе с комбригом Зарубиным, проводивших тщательное изучение каждого пленного, я понял, что делается это не только с целью выявления враждебно настроенных лиц, но и с целью нахождения людей, готовых сотрудничать с большевиками. Их интерес проявлялся в первую очередь к штабным работникам, причем не столько к генералам, сколько к полковникам и подполковникам. Многие из нас считали, особый интерес они проявляли к личности полковника Кюнстлера. Как бы то ни было, по распоряжению Зарубина для штабных офицеров был оборудован специальный барак, где каждый из них имел собственную кровать, а общие условия содержания были несколько лучше, чем в целом по лагерю.

Когда следствие пошло в этаком приятельском и «задушевном» духе, это меня нисколько не успокоило, а, наоборот, насторожило. Особенно я беспокоился, когда начал писать по требованию следователя нечто вроде реферата по своей книге о германской экономике, — что может из этого выйти? Я старался написать его так, чтобы по возможности чаще подчеркнуть свой польский патриотизм и лояльность к польскому государству, несмотря на то, что следователь постоянно твердил, дескать, Польши больше не существует. И еще меня очень беспокоило, как бы не попасть в категорию советских подданных.

В своем постоянном подчеркивании лояльности к польскому государству я занял позицию, которую вполне можно было назвать козельской линией: она полностью совпадала с позицией наших пленных офицеров, с их высказываниями и поведением на «беседах» с лагерными политруками. Они постоянно заявляли, что выполняли свой долг, что лояльны к своему государству вне зависимости от того, какая там была политическая система, что коммунизм им не импонирует и что они верят, наступит день, и советский народ станет союзником народа польского в общей борьбе против фашистской агрессии. Мне казалось, такой подход был не только честным, но и наиболее безопасным. И, пожалуй, наши шансы выжить значительно уменьшились, если бы советские власти стали нас воспринимать как своих заклятых врагов. Утверждение же своей верности долгу и присяге вовсе не означает враждебности Советскому Союзу. Но, с другой стороны, не меньшая опасность подстерегала нас, если бы мы вдруг стали «своими» для Советов.

Во время следствия, таким образом, я старался представить себя обыкновенным козельским пленным, подчеркивая, что меня следует, по международным традициям, отправить в лагерь военнопленных. Я полагал, что из такого лагеря скорее можно выбраться на свободу, чем из Лубянки или из Бутырок. Сейчас я понимаю, что, хоть и считал себя знатоком СССР, тогдашние мои взгляды были более чем ошибочны. В той новой морали, основу которой положили инструкции о массовом терроре, данные Лениным и Дзержинским в 1918 году, и которая так расцвела при Сталине, всякие международные обычаи и традиции отношения к пленным теряли смысл, становились дешевле бумаги, на которой они были записаны.

Сегодня я спрашиваю себя: знали ли мои следователи о Катыни, о том, что там произошло? Конечно, они знали, что попал я в Советский Союз как военнопленный. Допускаю, что как члены аппарата НКВД кое-что знали о практике тайных экзекуций, но все же мне кажется, они не знали о судьбе, постигшей большинство польских пленных офицеров — это противоречило бы всей системе секретности, царившей в деле катынского преступления. Когда немцы организовали «центр» истребления евреев в Панарах, под Вильно, об этом знал каждый пастух, каждая кухарка, когда же наших офицеров выводили из поезда на станции Гнездово, я не увидел ни одного гражданского лица. Станция как вымерла, было сделано все, чтобы никто не увидел иностранных офицеров, даже окна автобуса, на котором их увозили от эшелона, были закрашены белой краской.

Когда гитлеровские чиновники утверждают, что ничего не знали об истреблении евреев, этому никто не верит. Если же кто-нибудь из работников НКВД будет меня уверять, что ничего не знал о Катыни, я склонен поверить ему: НКВД умел беречь тайны.