Психоанализ в камере (6–8 мая 1940 года)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Психоанализ в камере (6–8 мая 1940 года)

Мы вошли в длинный и узкий коридор, очень похожий на коридоры тюремных палуб океанских кораблей. По обе стороны коридора находились двери камер, снабженные кормушками, служившими не только для передачи пищи зэкам, но и для возможности постоянного за ними наблюдения. Конвойные открыли одну из дверей и велели мне войти.

Внутри камера тоже напоминала корабельную каюту: низкий потолок, узкая кровать, накрытая серым одеялом, подушка с чистой наволочкой и маленький столик в изголовье кровати. В камере совершенно не было места для ходьбы, можно было либо сидеть, либо лежать на кровати. Да и лежать разрешалось только на спине, постоянно держа руки поверх одеяла. Окна в камере не было, и свет поступал только от небольшой, но очень яркой лампы, забранной решетчатым колпаком. Я подумал, уж не та ли это знаменитая пытка ярким светом, о которой я так много слышал. В соседней камере сидел какой-то совершенно психологически сломанный заключенный. Он постоянно кричал о своей невиновности и преданности режиму, отказывался принимать пищу. Впрочем, и с другой стороны коридора тоже доходили такие же вопли. Я даже решил было, что все это инсценировка. Я немало слышал о таких методах подготовки заключенных к следствию или к показательным процессам. Но скоро я понял, что в данном случае это вовсе не инсценировка. В соседнюю камеру пришел кто-то из администрации тюрьмы и стал мягко уговаривать зэка поесть, говорил ему, что человек не должен терять надежды, должен держать себя в руках.

Я вытянулся на кровати, зажмурил глаза, спасаясь от яркого света лампы, и задумался над психологией своего соседа. Знал я Россию достаточно хорошо, чтобы заняться таким анализом. Мне отчего-то показалось, что сосед мой должен быть представителем высших эшелонов власти. Россия в сталинские времена уже превратилась в бюрократическое государство. Превращение это произошло благодаря громадному партийному, государственному и экономическому бюрократическим аппаратам. Ну а члены этой огромной бюрократической машины смогли не только быстро продвигаться по служебной лестнице, но и, естественно, обеспечили и себе и своим семьям довольно высокий уровень жизни. Они и образовали тот самый «новый класс», так замечательно описанный Джиласом[39] Но над этими людьми дамокловым мечом висела постоянная угроза ареста по любому поводу — случайного стечения обстоятельств, конфликтов, наконец, просто доноса. Арест же для них был бы не только лишением всего, чего они достигли, не только гражданской смертью, но и, возможно, смертью физической. Лубянка, через которую прошло много высших аппаратчиков, была символом катастрофы. Пребывание в Лубянке и, следовательно, принадлежность к так называемым «врагам народа» было прямо-таки шоковым фактором, ну а проявлялся шок у всех по-разному. Мне представлялось, что следующим после шока этапом должна стать готовность подписать любое продиктованное заключенному, признание.

Размышляя так, я пробовал сравнить свое положение с положением моего соседа. Он был психологически порабощен, всякая воля к сопротивлению, если он ее вообще когда-либо имел, была сломлена, он готов целовать руку, которая его может бить, а может и расстрелять в подвалах Лубянки.

Я же был солдатом сражающейся армии, я был полон воли к борьбе. И уходя в августе 1939 года на фронт, я был готов, если надо, отдать свою жизнь за независимость своей страны. И если бы это потребовалось сейчас, когда я находился в лапах НКВД, это было бы частью моей войны, войны, которая еще шла и исход которой не был известен. Я готов был принять смерть с достоинством солдата сражающейся армии. Но пока мне не оставалось ничего другого, как молить Бога помочь сохранить мне мою честь. Итак, я был в совершенно ином положении, чем тот мой советский сосед по тюрьме.

Мысли мои о том советском узнике были как бы отражением впечатлений от прочитанных перед войной материалов процессов 1937-38 годов над Зиновьевым, Каменевым, Радеком и Бухариным, а моя убежденность в принадлежности к сражающейся армии — отражением настроя, владевшего всеми нами в козельском лагере. Мои взгляды на людей и события часто разнились от взглядов моих коллег, но было одно, что связывало всех нас, — мы были солдатами, готовыми бороться до последнего.

Размышляя сейчас над прожитым, мне кажется, что эта убежденность и непокоренность моих товарищей, которую они не только не скрывали, но, напротив, демонстрировали при каждом удобном случае, даже в беседах с политруками, сыграла не последнюю роль в принятии советскими властями решения физически уничтожить их. Наша воля к борьбе была столь очевидной и яркой, что не могла не найти своего отражения в рапортах комбрига Зарубина своему руководству, которые, в свою очередь, и приняли решение о расстреле большинства узников всех трех офицерских лагерей.

Но было что-то такое у меня на душе, чего я понять не мог. И это что-то было неразрывно связано с пережитым мною за семь месяцев в козельском лагере. Я не мог понять того спокойствия, с которым я расположился на кровати в лубянской тюрьме. Это спокойствие никак не вязалось с моим довольно нервным характером. Я чувствовал себя так, будто самое страшное позади, не ощущая ни волнения, ни страха перед предстоящим следствием и, возможно, судом. Еще мальчишкой, участвуя в ученических подпольных кружках, я прочитал книгу Паета «Вырабатывание воли» и с тех пор тренировал себя не только в постоянном самоанализе, но и в контроле над своими мыслями, поступками и чувствами. А эта чистая камера, довольно удобная кровать и бьющий в глаза яркий свет лампы, заставляющий зажмуриваться, все это создавало идеальные условия и для самоанализа и для подготовки к тому, что меня ждет впереди.

Еще в Козельске я не принадлежал к оптимистам, ожидавшим быстрого освобождения и столь же скорого окончания войны. Мои взгляды полностью остались прежними, какими были и до войны; о них я уже писал выше. Я и тогда и сейчас был твердо уверен в неспособности Польши отразить немецкую агрессию. Неспособности и по причинам неблагоприятно расположенной границы с Германией и в виду огромной разницы в вооружении и подготовленности к войне. Был я убежден и в том, что польско-немецкая война неминуемо приведет к оккупации наших восточных территорий Советским Союзом. Это мое последнее убеждение основывалось не столько на извечной воинственности советской внешней политики, сколько на здравой оценке ситуации: Сталин ни за что не допустит, чтобы под Минском, на путях, ведущих к Москве, вместо плохо вооруженной, вынужденной возить пулеметы на крестьянских телегах, Польши вдруг оказались мощные танковые соединения Гитлера. Но, с другой стороны, я был убежден в успехе польского отпора советской агрессии, если бы Польша опиралась на германский промышленный потенциал. Видимо, так же рассуждали и многие советские эксперты. Ну а отсюда логически следовала необходимость сотрудничества Польши с Германией, которое гарантировало бы нам безопасность от советских и германских ударов.

Исходя из всего этого, я пришел к заключению, что одним из основных моментов политики возрожденной Польши должна стать нормализация отношений с Германией. Но, вероятно, во времена Гитлера такая нормализация одновременно означала бы и согласие участвовать в ударе по Советскому Союзу, а этого в Польше никто не хотел. И все же мне представлялось необходимым искать способы нормализации польско-германских отношений, избегая обязательного союза против России; надо помнить, что пакт о ненападении 1934 года подготовил для этого почву. Но были и препятствия на пути нормализации. Это и оскорбленная прусская Дума, и вздорные ущемления немцев, едущих в Восточную Пруссию через Данцигский коридор, и фразеология крайнего польского национализма, в котором ярый антисемитизм уживался с ярым антинемецким настроем. И при попытках нормализации отношений нужно было обратить особое внимание на эти моменты, дабы как-то их смягчить или нейтрализовать.

В 1934 году Витольд Станевич, имевший перед этим долгую беседу с маршалом Пилсудским, привел мне слова последнего: «Если говорить о наших отношениях с Германией, то я совершенно убежден, что многое зависит от Клайпеды». Мы тогда не совсем поняли значение слов маршала. Сейчас, в лубянской камере, я мысленно вернулся к этому разговору. Мне казалось, что Пилсудский так же хорошо предвидел ход сегодняшней войны, как он предвидел ход Первой мировой войны. Ведь и в самом деле, германское требование о возврате Клайпеды предшествовало и польско-английскому союзу и нападению на Польшу. Пилсудский имел какой-то план упреждения немецкой атаки, но, как это с ним всегда было, никому его не разъяснил.

Я уже писал, что во время мобилизации в конце августа 1939 года ощущение приближающейся катастрофы оставило меня. Работа в своем подразделении, замечательный настрой солдат и офицеров, личный пример командования полка, сами наши боевые операции под Петркувом, а позже — на Буге и Вепше, моя физическая подготовленность к боям, — а ведь это не так просто, провести четыре недели в седле, — все вместе наполняло душу неким энтузиазмом. И энтузиазм этот, и оптимизм начали проходить только где-то в конце сентября. Оказавшись же в советском плену, я понял, что действительный ход событий оказался горше даже самых моих худших предвидений. И больнее всего для меня была потеря многих культурных ценностей в Литве и западной Белоруссии. Вдобавок, именно там жили самые близкие мне люди.

В Козельске международное положение Польши виделось мне очень печальным. Благодаря уходившим на фронт в 1914 году польским легионам народ Польши стал одним из важных элементов международной политики. В 1920 году польское ополчение фактически спасло Европу, предопределив ее судьбу на ближайшие, по крайней мере, двадцать лет. Сложив же в 1939 году оружие, Польша потеряла независимость своей политики.

В Козельске мы получали советские газеты, из которых можно было судить о ключевой роли Сикорского[40] в эмиграционном правительстве в Париже. Я сам Сикорского не знал, но многие из моих знакомых были с ним лично знакомы. У него были большие заслуги в создании польской армии в Галиции перед Первой мировой войной, но старые легионеры его не любили. Краковские же профессорские и журналистские круги — например, мой приятель Иво Яворский, Константы Сроковский, бывший редактор газеты «Нова реформа», поддерживавший со мною тесный контакт, занимаясь по поручению Сикорского белорусским вопросом, Марьян Едлицкий, ставший позднее профессором Познаньского университета, а в 1920 году бывший при Сикорском военным советником, — высоко ценили его способности. Да и вообще, я не знаю ни одного человека, который бы ставил под сомнение его таланты. В плане внешней политики Сикорский был представителем так называемого фронта Морж, занимавшегося внешними акциями Польши в духе верного союзника Франции. Во время Первой мировой войны он был германофилом, а вовремя празднования двадцатилетия независимости всячески подчеркивал свою профранцузскую ориентацию. Летом 1939 года в библиотеке Виленского университета мне попалась в руки его статья в «Санди таймс», где он недвусмысленно пропагандировал союз Запада с Россией против Германии и идею использования советских танковых частей в Восточной Пруссии. Ну а поскольку не много людей в Польше читают английскую прессу, я рассказал о статье своим знакомым, а Станислав Мацкевич даже опубликовал ее в виленском «Слове».

Сам я никогда не подозревал Сикорского ни в симпатиях к советскому империализму, ни к коммунизму, и уж тем паче не ставил под сомнение его патриотизм. Нельзя было его назвать и этаким наивным политиком. Следовательно, статья была частью непонятной мне политической игры. Теперь Сикорский был премьером польского эмиграционного правительства, признанного всем свободным миром, а для миллионов поляков, любящих или нелюбящих его, он был символом независимого польского государства. Я задумался над тем, как он использует свое положение в ключевых моментах. Я был далек от преувеличения роли и влияния польского правительства за границами Польши, но меня очень интересовало, сможет ли польский народ в этой исторической буре отстоять свою национальную индивидуальность, духовные традиции и национальные интересы.

Мои товарищи в козельском лагере верили в западную коалицию и с гордостью подчеркивали свою принадлежность к коалиционному офицерству. Я был настроен более скептично и не верил в возможность победы Гитлера над Британской империей, бывшей, пожалуй, самой мощной державой того времени. Свою точку зрения я не раз высказывал в клубе газеты «Политика» и в своих статьях на страницах Виленского «Курьера». Я был просто убежден, уж если великий народ Британии вступил в войну, Гитлеру не миновать поражения. Станислав Мацкевич полностью разделял мою точку зрения в августе 1939 года; я привык апробировать свои аналитические размышления в беседах с этим умным и дальновидным человеком. С другой стороны, мне представлялось, что по заключении мирных договоров Польша превратится всего-навсего в объект торговли в политических интригах великих держав. В самом деле, почему Черчилль и Чемберлен должны быть к нам более доброжелательны, чем был Наполеон?

Некоторые мои солагерники опасались войны между СССР и Германией, и даже часто говорили об этом политруки. Я тогда не допускал такой возможности. Я был уверен, что Советы не решатся нанести первый удар, Гитлер же, втянутый в войну с Британией, может пойти на такой шаг только если окончательно сойдет с ума. И даже если он все-таки бы решился, едва ли бы прусский генеральный штаб позволил ему начать войну с Россией. Перспектива развития событий, однако, от этого не становилась лучше: уничтожив Гитлера, на что могут уйти годы, западные державы вынуждены будут пойти на переговоры с его советским союзником, а эти переговоры нам, полякам, не сулили ничего хорошего.

Не исключал я и вероятности возникновения советско-германских трений, например, на Балканах или на Ближнем Востоке. Тогда Советам пришлось бы играть на два фронта, а это может дать нам некоторые шансы. В этом случае несколько десятков тысяч польских пленных могут сделаться козырем в советских руках, который они смогли бы выгодно для себя продать.

Под светом этой ужасно яркой камерной лампы мысли буквально роились в моей голове. Я переживал давние дискуссии, выступления, заявления, публицистические статьи, то есть это не были новые мысли, мысли о сегодняшнем дне. Это напоминало мне самоанализ, которым я так усердно занимался, часами ходя по «улицам» среди многочисленных нар в монастыре, превращенном большевиками в лагерь военнопленных. И как в Козельске, во мне как бы сидело два человека: один — офицер виленского стрелкового полка, старающийся быть похожим на своих товарищей, и второй — ученый, увлеченный и привыкший анализировать общественно-политические процессы. И тот, второй, беспощадно критиковал первого. Но было кое-что новое в этих мыслях: они уже не так удручали меня, как это было в Козельске. Что-то появилось во мне и изменило сам характер моих реакций, как будто некая рука опустилась мне на голову и из нее исходили тепло, вера и надежда.

Свой новый психологический настрой я ощутил и тогда, когда стал размышлять о своем будущем, а оно было малообнадеживающим. Еще в Козельске я и подумать не мог, что Москва решится на физическое уничтожение захваченных Красной армией польских военнопленных, что она так далеко отойдет от общепринятых в цивилизованном обществе правил ведения войны. Мне представлялось, что советские власти, скорее всего, постараются использовать пленных поляков в соответствии с их профессиональным образованием, естественно, держа их под контролем и наблюдением. Ну и, как я уже писал, Москва могла их использовать как некий козырь при заключении будущих международных договоров. Хотя было для меня и очевидным, что Советы постараются отобрать из числа пленных лиц, наиболее им опасных или бывших таковыми, и постараются тихо их ликвидировать, либо даже проведут шумные судебные процессы над ними. Но даже в этом случае, я думал, Москва постарается хоть сделать видимость законности проведения подобных акций.

Самого себя я также относил к той группе лиц, которых большевики посчитают для себя опасными и постараются уничтожить, — я в своей жизни не раз вступал в конфликты с советским государством. Например, в 1918 году я участвовал в деятельности Польской военной организации на территории России, а год спустя, в 1919 году, — в Инфлантах. Позже я занялся в виленском университете изучением советской экономической системы, присоединившись чуть позже к программе научных исследований одного из первых советологических институтов — Виленского института Восточной Европы. Тема моей кандидатской диссертации, опубликованной в 1930 году, была «Ленин как экономист». В 1934 году я издал сборник статей по изучению советского хозяйства, включавший мои статьи и статьи моих ассистентов. В этом сборнике мы старались занять как можно более объективную позицию; мы были уверены, что события, происходящие в Советском Союзе, имеют историческое значение для всего мира, а посему требуют пристального внимания и изучения. Меня просто очаровало серьезное научное обоснование первого пятилетнего плана, но были в нашем сборнике и критические высказывания, которые легко могли не понравиться Москве. В самом деле, если советские власти в начале тридцатых годов ликвидировали за подобные высказывания ряд видных советских экономистов, творцов первой пятилетки, если в 1938 году они уничтожили виднейшего и одареннейшего после Ленина теоретика коммунизма — Николая Бухарина, то почему, собственно говоря, ко мне они должны быть более снисходительны?

Но, пожалуй, особенно неприятным для Москвы могла оказаться мое активное участие в деятельности группы виленских федералистов. Группа эта, многие члены которой были связаны дружбой с маршалом Пилсудским, считала, что вслед за Польшей, получившей независимость после Первой мировой войны, независимыми должны стать и другие народы, входившие некогда в состав Речи Посполитой. Независимость должны получить и Украина, и Белоруссия, и прибалтийские государства. Конечным этапом этого процесса, по мнению нашей группы, должно было стать создание федерации всех этих государств. Лично я, тем не менее, создание федерации не считал конечным этапом. По моему мнению, независимость Литвы, Белоруссии и Украины должно быть обязательным условием, фактором, никакие зависящим от их будущей политики. Виленские федералисты противились включению в состав Польши исторической Литвы, считая, что она должна войти в состав будущих Белоруссии и Литвы. В то же время Польша имела право сохранить известные права в виленской области, где польское население составляет абсолютное большинство. Естественным продолжением федералистской программы, естественно, было требование предоставления независимости тем территориям, что входили в состав фиктивных советских республик — Белорусской и Украинской. Ну и конечно же, такая программа приводила к противостоянию и конфликту нашей группы с российским и с польским национализмом.

Программа нашей группы во многих своих пунктах совпадала с программой прометеизма. Прометеизм, как я писал выше, объединял закрепощенные СССР народы, стремившиеся независимости. Сам я, однако, с членами прометейских групп контакта не имел, да и, как мне говорили, главные базы их строго законспирированных организаций находились не в Польше, а в Турции. Но делами этого движения я живо интересовался, хотя бы уже потому, что входил в руководство варшавского Главного института по делам национальностей. Ну а если все эти мои интересы стали бы сейчас известны следователям НКВД, нет никакого сомнения, меня ожидали бы уже не просто допросы, а пытки. Энкаведешники, конечно же, постарались бы вытянуть из меня все известные мне детали. Но парадокс в том, что деталей-то я и не знал: мой интерес к движению прометеистов был чисто академическим, а отнюдь не практическим или политическим.

Таким образом, у советских властей было больше чем достаточно поводов заняться моей особой, как говорится, вплотную.

Все это пришло мне в голову не сейчас, еще в Козельске я жил в постоянном страхе, что вот-вот за мною придут. Объективно страшных вещей на свете довольно мало, страшно то — чего мы боимся. И мне было даже любопытно, почему я так боялся Лубянки и перестал чувствовать страх, когда в ней очутился.

Все это время, рассуждая и вспоминая пережитое, я лежал на спине, с руками поверх одеяла, то есть так, как того требовали тюремные правила. Надзиратель регулярно открывал глазок — я слышал шум отодвигаемой задвижки — и внимательно меня осматривал.

Зэки в одиночках Лубянки находятся под постоянным наблюдением, видимо, чтобы не дать им возможности покончить жизнь самоубийством. Яркий свет лампы продолжал бить в глаза, и я вынужден был их плотно зажмуривать, но свет все равно пробивался через веки, и у меня перед глазами постоянно стояли какие-то цветные пятна. Впрочем, иногда эти пятна наполняли мои воспоминания даже добавочным смыслом. Я даже начал рассматривать пятна, и вдруг понял, они мне напоминают где-то мною виденную иллюстрацию к поэме «Руслан и Людмила». Я начал вспоминать вступление к поэме, выученное мною в детстве в русской гимназии:

У лукоморья дуб зеленый;

Златая цепь на дубе том:

И днем и ночью кот ученый

Все ходит по цепи кругом;

Идет направо — песнь заводит,

Налево — сказку говорит.

Там чудеса: там леший бродит,

Русалка на ветвях сидит;

Там на неведомых дорожках

Следы невиданных зверей;

Избушка там на курьих ножках

Стоит без окон, без дверей;

Там лес и дол видений полны;

Там о заре нахлынут волны

На брег песчаный и пустой

Там царь Кащей над златом чахнет;

Там русский дух… там Русью пахнет!

Я вновь и вновь повторял эти строки, и в памяти всплывали все новые и новые четверостишья. Эти стихи как бы отводили от реальности, окружавшей меня. Вопли за стеной стихли, да и мои размышления о собственной судьбе медленно начали отходить вдаль, теряя свою остроту, — я как бы погрузился в поэму, в ее нереальный, сказочный мир. И мне тогда не пришло в голову, что состояние мое вызвано не только воздействием чудесной пушкинской поэзии, но и наркотиками, которые часто подсыпали зэкам в пищу. Я только раз еще пережил подобное состояние. Это было в 1945 году, в Лондоне, когда я смотрел замечательный фильм, весь построенный на игре света и тени, «Фантазия».

Как долго я пребывал в этом состоянии, сказать не могу, но мне кажется, пробыл я в одиночке более 48 часов. Да и как узнать время: часы у меня отобрали, а дневного света в камере не было, и я просто потерял чувство времени. Периодически мне приносили питание, бывшее довольно сносным, и я его быстро поглощал. Меня даже спрашивали, не хочу ли я добавки. Я съедал и добавку и быстро вновь располагался на кровати, все в той же позе, на спине, с руками поверх одеяла, зажмуренными от яркого света глазами, и все в том же полубредовом состоянии. Так продолжалось, пока я не услышал короткого приказа: «Собирайтесь!» Меня перевели в другую камеру, там уже был свет дня и были какие-то люди. Чуть позже, поближе узнав порядки и нравы Лубянки, я понял, что, как и все вновь прибывшие заключенные, я провел несколько дней в подвальной одиночке так называемого приемника. Отношение в приемнике к зэкам было более-менее человечно: в камерах не было параш и по первому требованию водили в туалет, да и питание было несколько лучше, чем в целом по тюрьме. Не существовало в приемнике и карцера, как, впрочем, и библиотеки, которой в основном здании имели право пользоваться все зэки.

Как я понял, основной целью приемника было доведение новоприбывших до такого психического состояния, которое могло бы быть наиболее выгодным следствию. Тут надо сказать, что в Лубянке никто не отбывал срока наказания, здесь проводилось только следствие, т. е. это была чисто следственная тюрьма. Теоретически в СССР вообще нет тюрем для отбывания наказания, хотя в мое время и существовали так называемые политизоляторы, где помещались те осужденные, пребывание которых в лагерях, среди общей массы заключенных, по каким-либо причинам было нежелательно властям.[41] В 1939-40 годах, к примеру, в полит-изоляторах сидели Карл Радек (на Урале), Бела Кун (где-то на юге России), Ежов, который сидел в одном из самых страшных заведений подобного рода — следственной тюрьме в Суханове, в примерно сорока километрах от Москвы. Лубянка же была следственной тюрьмой особого назначения: там содержали только тех заключенных, показаниями которых интересовались центральные власти, и только так долго, как долго этот интерес существовал. Часто уже во время следствия заключенных переводили в другие тюрьмы, обычно в Бутырку, где они сидели уже до самого суда. Мои товарищи по камере как-то подсчитали, что общее число заключенных на Лубянке было около шестисот, в то время как в Бутырке — около двадцати тысяч.

До войны, читая репортажи с советских показательных процессов, у меня выработалось представление о советском методе ведения следствия, бывшим единственно своего рода приготовлением, репетиций той роли, которую подследственному приготовили на процессе. Показательные процессы всегда касались каких-либо грандиозных дел, а посему каждый шаг, каждая деталь, даже самая мелкая, должны были быть тщательно продуманы, отрепетированы и подготовлены. Большинство же подследственных моего времени так и не доходили до суда, их дела решались тут же, так называемыми тройками — особым совещанием НКВД.[42] После пребывания на Лубянке мое представление о следствии немного изменилось. Теперь я считал, что оно стремится не к выяснению личной вины подследственного, а к выявлению настроений, целей и сил различных группировок и слоев общества как внутри Советского Союза, так и за рубежом. Огромное внимание НКВД уделял положению в промышленности, и поэтому часть, если не большинство, следователей имели техническое образование. Мне представляется возможным, что на основе собранных материалов НКВД подготовлял регулярные рапорты о положении дел в стране и за рубежом для членов Политбюро.[43] Следовательно, заключенного нужно было так обработать, чтобы он говорил правду. Приемник же был первым этапом обработки подследственного.

Многие бывшие следователи НКВД, сами оказавшиеся со временем в тюрьме, рассказывали, что со времени ежовщины НКВД потерял ориентацию в происходящих в стране событиях; методы следствия привели к тому, что арестованные признавали себя виновными в самых фантастических преступлениях. А это в свою очередь привело к массовому психозу, и органы безопасности начисто потеряли способность отличать фантастику от реальности. Например, совершенно невозможно было разобраться в действительных недостатках советской промышленности. Каждый арестованный директор предприятия сразу же признавал себя виновным во вредительстве и профессионально, с использованием технических терминов писал доклад, как именно он действовал, в чем заключались его вредительство и саботаж. Один советский инженер, сидевший со мною в одной камере и сам подписавший признание в диверсионной деятельности, говорил мне, что, по его мнению, именно эта потеря способности ориентировки в действительном положении вещей и привела к смещению Ежова и замене его Берия. Последний попытался внести порядок в этот сумасшедший дом, а для сего, прежде всего, нужно было как-то уравновесить арестованных, привести их в такое состояние, чтобы можно было с ними нормально разговаривать, чтобы они говорили правду, а не несли околесицу. Судя по рассказам заключенных, на первом же допросе следователи убеждали их в необходимости говорить только правду, что именно в правдивых показаниях об их антисоветской деятельности заинтересован суд.

Заключенные уверяли, что в приемнике в пищу добавляли успокоительные средства, но, естественно, проверить это было невозможно. Обычно арестованные проводили там от четырех до шести дней, я же пробыл там чуть больше 48 часов. Видимо, администрация решила, что я достаточно спокоен и уравновешен, чтобы начать надо мною следствие. Были ли подобные приемники в других тюрьмах, я не знаю и никогда не слышал о них, но мне кажется, что это был чисто лубянковский эксперимент.