Ксаверий Прушиньский

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Ксаверий Прушиньский

После моего приезда в Куйбышев главным источником критической информации о ситуации в польских военных и политических эмиграционных кругах стал Ксаверий Прушиньский. Он приехал вместе с Котом из Лондона и занимал пост пресс-атташе посольства. Он был ярым сторонником Сикорского и Кота, но врожденный публицистический талант и прекрасное чувство юмора помогали ему смотреть на вещи трезвым взглядом. Свои разговоры он густо пересыпал анекдотами, и получалось, что люди как бы играют некий спектакль в огромном театре жизни. Должен заметить, такой подход и в самом деле помогает лучше понять смысл и ход событий.

С Ксаверием я часто встречался и до войны. Тогда он был сотрудником виленского «Слова», газеты, издававшейся Макевичовским. Встречал я его и в редакции варшавской «Политики». Был он лет на десять моложе меня. Его поколение не прошло школы конспиративной работы и не участвовало в борьбе за независимость в 1918-20 годах. Кажется, во время учебы в университете он принадлежал к Державной молодежи, организации крайне консервативного толка. Впрочем, я не имел с ней контакта и не могу сказать ничего существенного о ее идеологии. Мой добрый приятель Станислав Мацкевич считал необходимым сотрудничество молодых талантливых консерваторов со «Словом» и делал все, чтобы заинтересовать в сотрудничестве с редакцией Бохеньского, Збышевского и Прушиньского.

Во время гражданской войны в Испании Ксаверий поехал туда в качестве корреспондента ряда польских изданий. Его репортажи из стана республиканцев были написаны очень даровито и ярко демонстрировали волю левых сил к борьбе с симпатизировавшими итальянскому фашизму генералами. Его консервативные приятели были крайне удивлены стилем и направленностью этих репортажей. После он вместе с польскими эмигрантами оказался в Палестине и вновь разразился серией блестящих статей. Позже все его статьи были изданы отдельным сборником и принесли ему некоторую известность, и его стали считать за молодой публицистический талант, выросший в независимой Польше. Он стал желанным автором во многих изданиях, и не только в Польше. Некоторые чешские литераторы предлагали заняться ему изучением положения в Чехословакии и таким способом открыть для себя дверь и в чешскую литературу.

В 1939 году его не призвали в армию, но он после сентябрьских поражений пробрался на Запад, закончил школу подхорунжих во Франции и принимал участие в битве под Нарвиком. Он был удостоен за эту битву ордена Крест Борцов. После подписания Сикорским и Майским советско-польского договора он был принят в штат польского посольства в СССР.

В Куйбышеве Ксаверий развил бурную деятельность, стараясь завести как можно больше связей в среде иностранных дипломатов и журналистов, а когда было возможно, и среди советских кругов. Ну а его склонность к донжуанству и то неотразимое впечатление, которое он производил на женщин, оказали ему в этом немалую помощь.

Посольство наше издавало, помимо всего прочего, и предназначенный для армии генерала Андерса и тысяч «амнистированных» сограждан журнал, в котором Ксаверий играл первую скрипку. Вообще, пресс-отдел посольства был просто букетом литературных талантов, я уже упоминал выше многих из них. Во главе отдела стоял Ксаверий. И если в литературном отношении он был равным среди них, то в отношении официальном он имел более привилегированную позицию — он был единственным в отделе обладателем дипломатического паспорта. Остальные были бывшими советскими заключенными, которых Кот взял на работу в посольство и выдал им служебные паспорта.

Советские власти с некоторым раздражением относились к тому, что на территории посольства обреталось огромное число людей, формально к дипломатическому корпусу никакого отношения не имевших. Однако Кот старался обойти трудности и поменьше обращать внимание на претензии советских властей. Он часто в обход «обычного» пути, т. е. через Наркоминдел, обращался с просьбой об освобождении того или иного человека непосредственно к местным органам НКВД. Ксаверий считал, что если бы на месте Кота был профессиональный дипломат, много бы из спасенных послом так никогда и не увидели бы свободы.

Летом 1942 года Ксаверий заболел тифом, и как раз когда я приехал, он был в кризисном состоянии. Правда, на следующий день кризис миновал и его жизни уже не было такой сильной угрозы, как днем раньше. Во время болезни за ним ухаживала Тереза Липковска, сестра жены генерала Соснковского и дочь известного петербургского предпринимателя Владислава Жуковского.

Постепенно Ксаверий пошел на поправку. Мы стали чаще встречаться и проводить время в беседах. Он рассказал мне о событиях в политической жизни польской эмиграции, обо всем, что произошло во время моего заключения. Когда Ксаверий окреп и смог ходить, мы с ним часто стали бывать на прекрасном пляже на другом берегу Волги, чуть в стороне от центра Куйбышева. Кстати, до революции город назывался Самара, и здесь был губернатором Петр Аркадьевич Столыпин, пожалуй, самый выдающийся русский политический деятель времен Николая II.

От посольства было рукой подать до берега Волги, там мы нанимали лодку, и моей задачей было перевезти Ксаверия на другой берег, на пляж. Надо признаться, это было не так-то легко: река в этом месте была шириной километра два, лодки здесь делали в расчете на бурную погоду, тяжелыми, да еще надо было и побороться с течением. Но Волга течет плавно, ее течение не идет ни в какое сравнение с силой родной Вилии. В ветреные дни, когда над Волгой поднимались барашки волн, наша переправа напоминала мне поездки под Нароч, где я так любил проводить время до войны. Ксаверий восхищался моей сноровкой в управлении лодкой, и мы оба получали огромное удовольствие и от поездок, и от бесед.

Во время наших прогулок мне пришло в голову, что мы замечательно представляем разницу в темпераментах севера и юга Речи Посполитой, — Ксаверий был родом с Украины. Но мы и чем-то были похожи друг на друга: оба худые и болезненные. Правда, я за два месяца после освобождения из лагеря уже немного отъелся и выглядел много лучше, чем в первые дни. У Ксаверия после тифа еще иногда появлялись рецидивы горячки, но все же я выглядел слабее его.

На пляже, даже по воскресеньям, было довольно пусто. Изредка Ксаверий встречал там своих знакомых. Например, туда часто приходила чета секретаря китайского посольства. Он был женат на польке и имел семерых детей, которых воспитывал в католическом духе, и они даже немного говорили по-польски. Бывали там и чехи, с которыми у Ксаверия были особенно близкие отношения. Русских же почти не было.

В рассказах Ксаверия почти постоянно звучали три фамилии: Сикорский, Кот и Станислав Мацкевич. Последний был нашим общим приятелем, хотя и был далек от консерватизма и в своих политических воззрениях симпатизировал так называемым виленским демократам, издававшим перед войной газету «Курьер Виленски».

Ксаверий с большим почтением относился и к Коту, и к Сикорскому, но одновременно прислушивался и к мнению Мацкевича, недолюбливавшего посла и премьера. Вообще, Ксаверий уважал политические взгляды других людей, но Мацкевич был ему особенно интересен. Мацкевич ставил Кота выше Сикорского, но все равно оба они, по его мнению, не были великими политиками. Он считал, что только генерал Соснковский мог бы стать таковым, но он не имел ни малейшего желания принимать участие в большой политике. Ксаверий же считал, что такая классификация неправомочна, что Сикорский вполне может еще сыграть великую роль в польской политике, возможно, даже большую, чем Пилсудский, сторонником и поклонником которого он был.

Собственно, на этом взгляде и основывалась его философия истории, которую он мне подробно изложил на волжском пляже. Он считал, что Сикорский действительно блестящий премьер эмиграционного правительства, но тут же задавал себе вопрос: означает ли это, что Сикорский подлинный государственный муж? Ведь государственный муж — это тот, кто влияет на исторический процесс, тот, о ком народ будет помнить и после смерти. В XIX веке таким мужем был Бисмарк, в наше время — Пилсудский, возродивший Польшу буквально из пепла; таким же мужем был и Кемаль Ататюрк, поборовший имперские традиции и превративший Турцию в народное государство, в республику. Ксаверий считал, что война круто изменит направление и приоритет развития польского государства.

Как-то само собой получалось, что я сравнивал теории Кота и теорию Ксаверия. Так, для посла договор Сикорский — Майский был прежде всего возможностью оказания помощи тысячам депортированных и заключенных в советских лагерях соотечественников. Для Ксаверия это был переломный этап в истории страны. На мой взгляд, это была чисто публицистическая точка зрения, причем не все в ней вязалось между собой. Возможно, такой двоякий подход к оценке советско-польского договора был просто отражением двух образов мышления: крестьянского у Кота и шляхетского у Ксаверия.

Но я не мог не согласиться, что, скорее всего, позиция Польши в Центральной Европе после войны сильно упрочится. Согласен я был и с необходимостью в будущем уладить наши отношения с восточным соседом. Но я никак не мог согласиться с тем, что стабилизация нашего политического положения непосредственно зависит от наших территориальных уступок. Мне казалось, что между польским и русским народами нет и не может быть этнографической границы, а следовательно, не должно быть и границы государственной. А украинцы и белорусы должны были получить право образования собственных независимых государств на своих землях. Мне казалось, что в этом случае Белоруссия и Украина захотят создать некую более широкую центрально-европейскую федерацию, и к ним в этом присоединятся и Прибалтийские государства. И вполне естественно, если такие государства образуются, Польша должна будет им передать те белорусские и украинские земли, которые она получила по Рижскому договору 1921 года.

Но новую, послевоенную Европу нельзя себе представить и без Германии. Если же немцы проиграют войну, то, вероятно, Германия будет существовать в том положении, в котором она была до Бисмарка. То есть это будет ряд мелких государств, входящих в единую конфедерацию или союз, как это было в Первом рейхе.

И Россия и Германия были объективными фактами нашего географического положения, и едва ли в нем что-либо изменится после войны. А посему необходимо было, забыв о всей бесчеловечности нацизма создать такие условия, при которых было бы возможно плодотворное сотрудничество будущих поколений Польши и Германии.

В этом разговоре мы вспомнили Владислава Студницкого, с которым и я, и Ксаверий были очень дружны; Ксаверий сказал, что видел его в Кракове перед самой оккупацией; Студницкий в то время жил на правах старого приятеля в квартире Кота. Мне казалось, что не только Студницкий думает так же, как я, но и другой наш общий знакомый — Адольф Бохеньский, сражавшийся в это самое время под Тобруком.

Наш разговор вовсе не был дискуссией. Скорее, это было размышление вслух. Мы представляли разные политические позиции, но мы могли понять друг друга. Я сказал Ксаверию, что точка зрения, дескать, союз с Литвой был ошибкой, и даже регрессом, для меня не нова, подобные высказывания я слышал и раньше. Помню, в начале двадцатых годов ректор Виленского университета Альфонс Парчевский высказал эту мысль на семинаре небольшой студенческой группы. Он высказал ее как вопрос к самому себе, и так и не смог на него ответить. Перед Первой мировой войной Парчевский принимал участие в движении лужицких сорбов,[65] и ему казалось, что германизация западных славян — это что-то вроде ответа, следствия на поворот Польши к Востоку, на ее союз с Литвой.

Если же говорить о моем мнении, то я могу понять приведенную выше точку зрения, однако она никак не может изменить мой взгляд на положение в Восточной Европе. Для меня эта проблема еще имела и эмоциональную окраску, предопределенную специфическими условиями моего родного края. Вопреки тому, что мои предки были переселенцами из Шотландии, а мои родители и деды считали себя стопроцентными поляками, я считаю себя сыном Литвы. Литва и Белоруссия для мены ценны сами по себе, и я не могу рассматривать их лишь как объекты российской или польской политики. Я убежден, что оба эти края, и Литва, и Белоруссия, должны получить независимость, которая станет гарантией их сближения с Польшей. И уж никак я не могу согласиться с принесением их в жертву империализму — ни красному, ни белому.

Я уже говорил, что Ксаверий был настроен весьма дружелюбно и относился с пониманием к тем, кто мыслил иначе.

Поговорили мы и о том, как бы выглядела сегодня Польша, если бы приняла в свое время германское предложение в сотрудничестве в отношении Востока. А ведь среди наших знакомых было достаточно людей, склонных пойти на такое соглашение. Предложения эти были, безусловно, весьма опасными, но могли принести нам и некоторые выгоды. Станислав Мацкевич выступал против Бека не столько из-за проводимой им явно прогерманской политики, сколько из-за того, что он даже не попробовал извлечь для страны никакой пользы из этой политики. Она просто-напросто была непоследовательной и непродуманной. Ксаверий считал, что Запад должен понять, у нас был выбор, мы могли пойти на союз с Германией и избежать событий осени 1939 года. Пойдя на сотрудничество с немцами, мы могли сделать их доминирующей силой в Восточной Европе, но мы выбрали иной путь. Именно выбрали, а не были поставлены на него.

Иными словами, Польша была не только жертвой немецкой агрессии, но и нацией, способной думать о будущем. Он считал, что наша пропаганда должна быть нацелена на то, дабы Запад понял, отчего мы отказались, пойдя на войну с Германией и заранее зная, что потерпим в ней поражение. Можно даже сказать, мы закрыли собою Россию, хотя это было всего лишь парадоксом истории, но никак не решением Бека, Рыдзь-Щмиглого или Мощчицкого. И я, и Ксаверий согласились, что, если Гитлер проиграет войну с Россией, а в то время это еще не было очевидным, то будет в победе и заслуга Польши.

Ксаверий мыслил как художник — колоритными образами, складывавшимися в цельную картину, но он не был склонен к анализу событий. Его воображение было захвачено великими идеями и не менее великими мифами. Но он не был и настроен слишком эмоционально против Германии, как это было с народными демократами и правыми. Мне показалось, он был скорее настроен прорусски, даже просоветски, хотя и марксистская фразеология, и сама русская культура, бывшая столь близкой мне, были ему совершенно чужды.

Чем это было в нем вызвано? Может, его так сильно увлекла республиканская Испания, где он провел довольно долгое время в качестве военного корреспондента? Или он привез эти настроения из Лондона? Или это было отражением традиций консервативного польского дворянства, еще в XVIII веке начавшим искать пути согласия с Россией? Сейчас мне представляется, что Ксаверий хотел бы видеть Сикорского в роли Бенеша, занявшего сразу же после начала войны позицию полусоюзника в отношении СССР.

Соглашение Сикорский — Майский в общем было смоделировано по типу советско-чешского договора. Как бы то ни было, в кругах, близких к Сикорскому, не раз поднимался вопрос о переезде правительства или хотя бы Верховного главнокомандующего в Россию — это было и ближе к Польше, да и поляков в то время в Советском Союзе было больше, чем в Англии.

Отражением этих процессов было, как об этом пишет в своих мемуарах Прагер, заявление Сикорского в Раде народовой, что его-де вопросы прибалтийских государств не волнуют, его забота — будущее Польши. Но нельзя сказать, что уподобление Бенешу в тех конкретных условиях не имело смысла; оно было невозможным только до тех пор, пока не станет ясной судьба пропавших польских пленных. Пожалуй, этим же можно и объяснить некоторые недомолвки Ксаверия в его разговорах.

Оба мы очень серьезно размышляли о будущем Польши и всей Восточной Европы. Ни я, ни Ксаверий, естественно, не возражали, что Россия располагает огромным экономическим и культурным потенциалом. Мы расходились только в одном: Ксаверий хотел, чтобы послевоенная Польша опиралась на российский потенциал, я же хотел только дружбы с Россией, и то только после того, как порабощенные ею народы получат независимость. То есть я мыслил категориями времен конца Первой мировой войны.

Любопытным было различие в нашем образовании и подходе к будущему Польши: если мой товарищ был явным питомцем иезуитов, то я вырос на идеях русской дореволюционной гимназии и подпольных молодежных кружков. Ксаверий не был склонен к мышлению общественными категориями, и уж совершенно чужды ему были споры о той или иной интерпретации марксизма. Я же, собственно, к экономике и пришел через Маркса — моей первой экономической книгой, которую я прочитал еще перед революцией, была работа Карла Каутского о Марксе и марксизме. Я никогда не разделял марксизма, но все же был согласен с точкой зрения Станислава Брозовского, утверждавшего, что марксизм сам по себе, до своей прагматичности довольно неплохой инструмент изучения различных культурных, политических и общественных явлений. В тридцатых годах меня часто упрекали, дескать, я слишком много уделяю в своих лекциях внимания марксизму и проблемам советской экономики, что отрицательно влияет на молодежь. Ну а Ксаверий в это время был сотрудником консервативного виленского «Слова», что само по себе уже о многом говорит.

Я уже сказал, что Ксаверий практически не знал России, и сколько я мог заметить, слабо говорил по-русски. Зато он прилично говорил по-французски. Его можно было считать человеком западной культуры, хотя выступающие скулы на его лице и наводили на воспоминания о степняках. Сам же я, можно сказать, вырос на русской культуре, очень люблю русскую поэзию и русский театр; во время большевистской революции, когда Ленин так настойчиво старался получить власть в Петрограде, я был студентом Московского университета. Я вообще прекрасно чувствовал себя в среде русской интеллигенции, мне были близки ее чаяния и понятны парадоксы ее мышления.

В чудной атмосфере отдыха под ласковым солнцем, на чистом песке волжского пляжа во мне вставали картины прошлого, вспоминалась юность… И все же в отношении России — и белой и красной — я был более бескомпромиссен, чем этот представитель иезуитской школы, которого до войны все считали замечательным представителем нашей молодежи. Я даже опасался, что Ксаверий внутренне согласен, чтобы Польша, в случае победы Советского Союза, играла роль аванпоста советской экспансии на Запад, чему сам я очень и очень противился.

Итак, мы рассуждали, высказывали друг другу наши взгляды на будущее, но разве кто-нибудь может предсказать ход событий? Да и война еще была на том этапе, когда ход ее, а тем более — исход, были непредсказуемы. Дело было летом 1942 года, и перелом в ходе войны еще не наступил. Впрочем, мы затруднялись только в прогнозе событий в отношении России, в том, что Германия неминуемо будет разбита, не сомневался ни один из нас.

Незадолго до войны я опубликовал в газете «Курьер Виленски» серию статей, которые сравнивали экономические потенциалы Британской империи и Третьего рейха. Вывод я сделал довольно однозначный: в случае германо-английской войны Англии потребуется довольного много времени, чтобы реализовать свои потенции, но результат будет один — Германия проиграет. Собственно, практически то же самое написал и сам Гитлер в своей «Майн кампф», которую я очень внимательно прочитал, будучи в Кельне и собирая материалы для своей книги «Экономическая политика гитлеровской Германии». Однако я ничего не писал о том, как такая война может отразиться на судьбе польского государства. Но получение от Англии гарантий помощи я считал важнейшей целью нашей дипломатии. Эти гарантии должны были существенно облегчить наши переговоры с немцами и помочь нам сгладить те противоречия, что остались после договора 1934 года. В самом деле, разве маршал Пилсудский подписывал этот договор, чтобы после окончания срока его действия начать войну? Конечно, нет. Пилсудский подписал его с явной целью получить время, необходимое для улаживания спорных вопросов с нашим западным соседом.

В 1939 году никто, кроме Советского Союза, в германо-английской войне не был заинтересован, а посему я наивно полагал, что до войны дело не дойдет. Когда же война все-таки вспыхнула, стало очевидным, что военный союз Гитлера и Сталина резко увеличил потенциал Германии. Ну а когда в советском лагере я узнал о немецком нападении на Россию, мне это показалось совершенно безрассудным шагом. Когда же в конце 1941 года стало известно о вступлении в войну Соединенных Штатов, я понял, судьба Германии предрешена.

Но если вернуться к Советскому Союзу, то в 1942 году было не только неясно, что ждет его в военном плане, но было и неясно, продержится ли советский режим до конца войны или он будет сменен некой новой политической системой. Правда, они отстояли Москву, и Ленинград все еще, несмотря на постоянные атаки немцев и финнов, оборонялся. Но мы тогда и не знали, что финны участвуют в войне, только стараясь вернуть себе утраченные территории, и наотрез отказались участвовать в атаках на Ленинград.[66] С другой стороны, Советский Союз практически лишился 50 процентов своей промышленности — все важнейшие промышленные области на юге страны были заняты немцами.

В то время немцы пробивались на Кавказ, т. е. к главнейшему району советской нефтедобычи. Отсюда получалось, что, если немцы займут Кавказ, главной ареной войны станет Иран, Турция и Сирия. Этого как раз и опасались англичане, и именно этим был вызван демарш Черчилля, в результате которого формировавшаяся на советской территории польская армия под командованием генерала Андерса получила разрешение передислоцироваться на Ближний Восток, т. е. войти в сферу английского оперативного командования.

Однажды я встретил в посольстве на мессе, отправляемой виленским иезуитом ксендзом Кухарским, генерала Андерса и его начальника штаба генерала Шишко-Бохуша, только что приехавших с Ближнего Востока. Уже по их форме можно было понять, что они принадлежат к европейским колониальным войскам. Их вид оживил во мне наши козельские дискуссии о предназначении армии генерала Вейганда в Сирии. Мы тогда и представить себе не могли, что и сами сможем скоро там оказаться. Теперь, кажется, это становилось реальностью. И вновь мне вспомнились мои товарищи по плену, и вновь я задумался над их судьбой: где они, что с ними сталось?

Поводом наших дискуссий в Козельске стала одолженная комбригом Зарубиным профессору Комарницкому книга Черчилля о Первой мировой войне, в которой он писал, что существует вероятность переноса тяжести войны на Ближний Восток и на Балканы и что от исхода событий в этом регионе будет зависеть и исход войны. Это была любимая стратегическая идея Черчилля. Когда, уже позже, меня допрашивали в бутырской тюрьме, в кабинете с огромной картой Югославии, сплошь утыканной цветными флажками, мне вдруг пришло в голову, что именно на Балканах и может развалиться советско-немецкий союз. Я помнил еще со времени своей поездки в 1937 году в Кельн, Гамбург и Берлин, как много внимания уделялось немецкими плановиками экспансии на Ближний Восток. Ну а как ученик русской школы, я хорошо помнил об извечном стремлении Российской империи к «теплым морям», т. е. к Персидскому заливу.

И я решил, что если, как мне сказал посол Кот, мне потребуется ехать в распоряжение нашего лондонского правительства, я постараюсь как можно дольше задержаться на Ближнем Востоке — мне хотелось быть поближе к ключевым событиям войны. И это намерение вскоре осуществилось.

В конце 1942 года три министерства нашего лондонского правительства — министерство иностранных дел, министерство информации и министерство по делам конгресса — решили основать на Ближнем Востоке специальное исследовательское бюро. Я был назначен директором этого бюро с резиденцией в Иерусалиме.

Мне казалось вполне вероятным, что в случае немецкой оккупации Кавказа некоторые советские части вынуждены будут отступить в этот регион. Мне было интересно представить политические последствия этого отступления, любопытно было и представить себе, как НКВД будет выглядеть в эмиграции.

Собственно, не только военное положение Советского Союза было в 1942 году крайне тяжелым, не легче было и его внутреннее положение. Значительная часть населения голодала, сотни тысяч людей были привлечены к подневольному труду в лагерях; почти каждая семья имела там своих «представителей».[67] Воинским подразделениям, расквартированным внутри страны, не выдавалось оружие, кроме того количества, что необходимо для их тренировки. В результате тотальных чисток перед войной Сталин напрочь уничтожил весь цвет высшего советского военного командования, что, естественно, сильно повлияло на деятельность советских штабов и сильно ослабило советскую стратегическую мысль. После отступления Красной армии из Белоруссии и Украины ситуация вроде бы несколько уравновесилась, но не настолько, чтобы стать полностью необратимой. Все еще могло измениться, и не в лучшую для Советского Союза сторону.

Было трудно делать прогнозы судьбы СССР и еще по двум причинам: во-первых, все еще не были ясны политические цели Гитлера в развязанной им войне и, во-вторых, не были известны размеры помощи союзников СССР. Мы не располагали материалами, необходимыми для оценки военной стратегии Германии, а ее политическая стратегия выглядела крайне странно. Гитлер мог бы сыграть на национальных чувствах нерусского населения, провозгласив лозунг освобождения порабощенных Россией народов, что породило бы прогитлеровские настроения на Украине, в Крыму, на Кавказе и в Средней Азии. С другой стороны, он мог использовать и русский патриотизм, провозгласив лозунг освобождения всех народов СССР от большевизма. Когда в лагере я прочитал о падении Смоленска, мне казалось, что следующим шагом Гитлера должно быть создание там альтернативного русского правительства. Но Гитлер не пошел ни по одному из этих путей. Неужели он и в самом деле верил, что весь Восток населен «недочеловеками», способными лишь быть в услужении у расы господ. Помимо моральной стороны вопроса, принятие этого положения за основу своей политики неминуемо должно было привести его к поражению. И это параноидальное поведение Гитлера давало Советскому Союзу дополнительные шансы выжить.

Трудно было разобраться и в намерениях англосаксов. В 1941 году в советской прессе было опубликовано нечто вроде исследования, я его прочитал будучи в лагере. Сталин в нем заявил, что исход войны зависит прежде всего от возможностей СССР и Германии мобилизовать в кратчайшие сроки всю свою промышленность. Сталин нисколько не сомневался, что с помощью железной руки НКВД он достигнет цели скорее, чем Германия: голодные люди под постоянной угрозой репрессий будут послушно воевать, умирать, работать. Но одновременно вставал вопрос: сможет ли советская система противостоять огромному германскому промышленному потенциалу, который к тому времени уже включил в себя практически всю Европу? Отсюда следовало, что помощь западных союзников может иметь для СССР решающее значение.

Ну а эта посылка, в свою очередь, порождала новый вопрос: будут ли в состоянии союзники дать достаточную помощь во-первых, и захотят ли они ее дать во-вторых? Русские интеллигенты, с которыми я говорил на эту тему в лагерях, были довольно скептично настроены. Они полагали, что в интересах Англии не помочь победить Советскому Союзу, а лишь с его помощью истощать силы Германии.

Отсюда будут и соответствующие размеры поставок. Однако они полагали, что американские поставки будут значительно больше по объему и значению.

По моим наблюдениям, советские люди более рационалистично, или даже по-маккиавелевски, подходят к вопросам внешней политики. И это отличает их от западной общественности, которая во внешней политике крайне эмоциональна, и от правителей царской России, которые руководствовались в своих действиях такими понятиями, как честь, верность данному слову и т. п. В СССР же эти понятия воспринимаются не иначе как пережитки феодализма. И поэтому советские шаги на международной арене легче предсказуемы, чем, скажем, шаги западных держав. Западная внешняя политика очень зависима от общественного мнения, которое, например в США, часто носит характер периодической истерии и имеет диаметрально противоположные цели и направленность.

Однако в своем прагматическом мышлении советские руководители допускают грубейшую ошибку: они переносят свойственный им самим цинизм на западных правителей. Отсюда, к примеру, произошло убеждение, что западные союзники будут помогать СССР лишь в ограниченных масштабах, которые не дадут Советскому Союзу выйти из войны победителем, ибо это будет означать крах капитализма, крах Британской империи и либеральных демократий.

Летом 1942 года было много разговоров об открытии Второго фронта. Читая в посольстве протоколы бесед Сикорского со Сталиным, я не раз встречал упоминание о врученной Сикорским Черчиллю памятной записке о необходимости скорейшего начала в Европе военных действий союзных держав.

На это Сталин ответил: «Правильно», но я сомневаюсь, что он поверил в искренность собеседника. Но все же, кажется, Сикорский здесь был честен, по его концепции, польские войска должны были сражаться на Востоке под стратегическим командованием Красной армии. Концепция же о передислокации наших частей на Ближний Восток появилась позже и без его участия, хотя, безусловно, и требовала его утверждения.

Суммируя все вышеизложенные факты, я сомневался в шансах советской системы продержаться до конца войны. Мне казалось, что так же думают и западные руководители, И все же, очень многое зависело от успеха немецкой операции на Кавказе. Если бы немцам удалось захватить Иран, был бы перерезан основной путь американских поставок в СССР. Много говорили и о немецком наступлении на Сталинград, это примерно 500 километров на юго-восток от Куйбышева. Мы с Ксаверием скоро имели возможность собственными глазами увидеть силу этого наступления, проезжая по Волге по служебным делам. И опять-таки, наступление на Сталинград, важный промышленный и стратегический пункт, было всего лишь вспомогательной операцией, которая должна была обеспечить успех наступления на Кавказ. Армию Андерса, уже начавшую продвижение на Ирак, ждали нелегкие дни, если бы немцам удалось захватить Кавказ и направить всю силу своего удара на Иран и Турцию.

Ксаверий не разделял моих взглядов и был настроен значительно более оптимистично в отношении шансов Советского Союза.

События подтверждали правильность его интуиции, а не моего анализа. Спустя несколько месяцев немцы были разбиты под Сталинградом, а спустя год произошла битва на Курской дуге, не менее важная, чем сталинградское сражение. Я часто потом возвращался в мыслях к тем нашим разговорам, пытаясь найти причины моих ошибок. Скорее всего, основная моя ошибка была в неучитывании размеров эвакуации промышленности на восток. Впрочем, я в то время фактически не располагал информацией на этот счет. Вышедшая после войны книга Вознесенского, одного из творцов этой эвакуации, была для меня просто откровением.

Если бы мне кто-то в 1942 году рассказал об успехах и масштабах этой эвакуации, я бы просто не поверил ему. Я тогда стоял полностью на позиции моей довольно объемистой работы о советской экономике, опубликованной в изданиях Института Восточной Европы в Вильно в 1934 году. Статья эта в основном опиралась на материалы изучения первого пятилетнего плана, в то время как уже вторая пятилетка принесла существенные перемены в системе советского промышленного руководства.

Недостаточно внимания я уделил и такому моменту. Каждый, кто бывал в России, может подтвердить, что там царит полнейший хаос, но в то же время в некоторых областях, как, например, в оборонной промышленности, во времена Сталина царил просто идеальный порядок. Советы благодаря этому располагали огромными артиллерийскими запасами, у них было много прекрасных конструкторов танков. Кстати, двух из них я встретил в лубянской тюрьме.

Американская помощь, достигшая колоссальных размеров, началась фактически в 1943 году, т. е. уже после Сталинграда. Поставки в большей своей части шли через порты Персидского залива, и далее — через Иран, где американцы специально для этого построили дороги.

Во время своего троекратного пребывания в 1942-44 годах в Иране я собственными глазами видел подлинно колоссальные размеры американской помощи. Но, как мне говорили, в нее не входили ни артиллерия, ни танки. Она состояла прежде всего из транспортных средств и продовольствия.[68] Танков, оружия и боеприпасов Советы имели с избытком. Но ни я, ни Ксаверий во время наших дискуссий этого не знали.

Различие между нами было не только в оценках, но и в отношении к России вообще. Ксаверий полагал, что послевоенная Польша должна заниматься вопросом своих западных границ, восточные же воеводства должны быть отданы России, а их населению предоставлено право выбора: либо стать советскими гражданами, либо перебраться в Польшу. И меня очень удивлял такой его подход. Ведь еще недавно, до войны, у него была даже дуэль с лидером виленских народных демократов Звежиньским, вызванная заявлением эндеков, что-де Ксаверий отрицает принадлежность Львова Польше.

Я противопоставлял его точке зрения свою излюбленную теорию о создании в Восточной Европе подобия Швейцарской конфедерации, которая бы объединяла народы этого региона, но одновременно и оставляла бы им свободу экономического и духовного развития. На мой взгляд, это было единственное приемлемое решение проблемы. Если же говорить о проблемах так называемой Центральной Литвы 1920-22 годов, то я был категорически против автоматического включения Вильно и Виленской области в состав Польши.

Конечно, моя теория была фактически отражением того, что принято у нас называть ягелонской традицией. Хотя, в нашем столетии возрождение этой традиции должно было, по-моему, наступить на основе совершенно иной классовой структуры. Акты Кревской и Любельской Унии были выражением объединения дворянства и шляхты Польши, России и Литвы. В двадцатых годах, когда было так много разговоров о федералистских планах Пилсудского, мне казалось, новый союз должен быть союзом крестьянских республик, для которых Ковенская Литва могла бы быть хорошим примером.

Возрождение же Речи Посполитой в ее традиционной классовой структуре выглядело для меня чистой утопией. И в этом смысле Станислав Мацкевич с его политическими взглядами был утопистом: аристократическая республика бесповоротно канула в Лету. А вот географическое положение народов от Карпат до Балтики осталось прежним. Польско-литовско-русская Уния была пробой сил против приходящих с Востока разрушительных нашествий; казачьи войны были выражением оборонного характера Унии, ибо они были войнами классовыми.

До войны возрождение Унии было возможно лишь после того, как все народы и государства региона проведут у себя такие же аграрные реформы, как провели Литва и Латвия. Свои взгляды на эту проблему я не раз излагал в Виленском Клубе скитальцев, где и Ксаверий часто бывал в качестве гостя.

В начале тридцатых годов моя точка зрения на систему оборонной организации Восточной Европы претерпела некоторое изменение. Это было время Великой депрессии во всем капиталистическом мире, особенно пострадали тогда из-за разницы в ценах на сырье и готовую продукцию страны аграрного типа экономики. Я задумался тогда над проблемой индустриализации всего этого региона. При этом безрассудно было рассчитывать на иностранные кредиты — они были сконцентрированы в руках немецких и австрийских банков, и таможенная война с Германией крайне затрудняла привлечение капитала в Польшу. После окончания таможенной войны пришел мировой экономический кризис. Мне стало ясно, что мы должны в своей программе индустриализации рассчитывать прежде всего на общественное мнение и на собственные силы. Собственно, все это и послужило началом моего изучения германской экономической политики.

В Советском Союзе в это время царил голод, вызванный коллективизацией крестьянства, но одновременно готовилась почва и для быстрого рывка в промышленном развитии. Я занялся изучением советской политики индустриализации даже до того, как стал изучать экономику Третьего рейха. В моем понимании, достижения СССР были достойны внимания каждого экономиста, они круто изменяли многие представления, свойственные классической экономике. Стоит добавить, что перенос на нашу почву советских экономических моделей для меня вовсе не означал автоматического переноса или принятия советской политической системы и философии.

Во второй половине тридцатых годов я отошел от молодежной группы, руководимой Хенриком Дембиньским и Стефаном Ендрыховским. Я отошел от нее именно потому, что изучение советской экономики постепенно привело их и к принятию советского политического лидерства, хотя Дембиньский все еще и не был сторонником советской идеологии. Ксаверий в это время был, как говорится, по ту сторону баррикад. Теперь же он явно подходил к принятию идеи советского политического лидерства, не уделяя, однако, особого внимания историческим последствиям Октябрьской революции. Впрочем, он не увлекался и марксистской философией.

Наши дискуссии на волжском пляже остались в моей памяти своего рода идейно-политическими воспоминаниями в преддверии нового этапа моей жизни. Спустя два года, уже после окончания войны, оба мы продолжали жить по тем принципам, что излагали друг другу, отдыхая на берегу Волги: Ксаверий поступил на работу в МИД Польской Народной Республики и был назначен послом в Голландии. Кажется, это немного было против его желания, он более охотно принял бы назначение послом в Ватикан. Я же после войны стал чем-то вроде интеллектуального бродяги, занимая ряд постов в университетах Лондона, Манчестера, работая при ЮНЕСКО в Индонезии, Соединенных Штатах и в Канаде.

Жизнь Ксаверия мне представляется интересной психологической проблемой. Не думаю, что оппортунизм играл в его поступках главную роль. Скорее, он жил под действием какого-то непонятного мне импульса. Анализ его поведения, пожалуй, потребовал бы больше места и перекликался бы с известной книгой Милоша, в которой он описывал пути, приведшие часть польской молодежи к принятию коммунизма в сороковых годах. У Милоша его герои шаг за шагом приходят к марксизму, но я не думаю, чтобы Ксаверий когда-либо стал сторонником этого учения. Это было скорее странным путем становления его личности, постепенно приведший его к чувству необходимости согласия на политическое лидерство Советов. Впрочем, он уже в наших дискуссиях стоял именно на такой позиции.

Мне даже кажется, что, если бы он лучше понимал марксистскую философию, он никогда бы не отдал свои способности в распоряжение коммунистов.

Марксизм — очень ценный метод объяснения общественных и экономических явлений конкретно взятой эпохи, но он совершенно непригоден для объяснения культурных и политических процессов, проходящих в более протяженном временном отрезке. Как, например, с позиции теории классовой борьбы объяснить сходства в политике Ивана III, Петра Великого и Екатерины II с одной стороны, и Сталина — с другой? Марксизм практически непригоден для понимания всего исторического процесса развития цивилизации. Например, Арнольд Тойнби, с которым мне не раз пришлось впоследствии встретиться, в своем фундаментальном одиннадцатитомном труде в конечном итоге приходит к выводу, что развитие человеческой цивилизации явилось следствием появления религий.[69]

Марксистское мышление настолько не аисторично, насколько было аисторично мышление классических экономистов XIX века, от которых так много перенял сам Маркс.

С Ксаверием мы расстались в Тегеране спустя почти два месяца после наших пляжных дискуссий. Он выехал в Лондон, а я, как и хотел, задержался на Ближнем Востоке. Перед самой высадкой союзников в Европе Ксаверий вернулся в армию в чине пресс-офицера. Во время первого же боя он упросил водителя танка доверить ему управление, наехал на мину и в результате до самого конца войны провалялся в госпиталях. Мы с ним не смогли встретиться ни тогда, ни позже, перед его отъездом в Польшу. Правда, мы некоторое время переписывались. Но и это наше общение не было долгим, Ксаверий погиб в автомобильной катастрофе. Спустя некоторое время после его гибели его брат переслал мне неотправленное письмо, в котором Ксаверий обещал мне помочь кое-что сделать для меня в Пол Чадо сказать, это кое-что было для меня крайне важным.

Если же вернуться к судьбе узников козельского и старобельского лагерей, то, естественно, Ксаверий был в курсе всех моих знаний на этот счет. Но он не очень доверял моим словам до того времени, пока немецкое радио не сообщило, что обнаружены могилы польских офицеров. Причем, обнаружены они были именно в том районе, который я называл — под Смоленском. Это известие пришло, когда я был в Иерусалиме, а Ксаверий — в Лондоне.