Освобождение

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Освобождение

Примерно 20 апреля 1942 года администрация нашего лагпункта получила приказ отправить меня в управление усть-вымьских лагерей для оформления моего освобождения. И хотя мне надо было проехать всего около пятидесяти километров по железной дороге, поездка эта была самой тяжелой из всех, что довелось мне испытать в советских лагерях и тюрьмах. Было это поздним вечером, шел дождь со снегом и дул пронизывающий насквозь ветер. Состав, на котором я ехал, был прицеплен к допотопному паровозу, построенному, пожалуй, еще в прошлом веке. Ехал я на открытой платформе среди каких-то тюков, сидя прямо под открытым небом, а конвойные и кондуктор расположились в небольшой будке. Я попросился в будку, там было достаточно места, но конвойный ответил, что такого и быть не может — возить зэка вместе со свободными людьми. Так я и ехал, два часа под мокрым снегом и ветром, мои бушлат, телогрейка и ватные штаны промокли до нитки, а сам я замерз так, что зуб на зуб не попадал.

На следующий день выдали мне новые документы, где всякий раз перед фамилией было написано гражданин, и билет до Котласа, где был представитель польского посольства, занимавшийся освобожденными из лагерей польскими гражданами. Ну а чтобы я лучше представил условия жизни в лагерях, дали мне новую обувь и бушлат. В то время в поезда не пускали без предъявления справки о прохождении санобработки, и мне, чтобы избавиться от вшей и получить справку, надо было пойти в лагерную баню. И вот, когда я и группа зэков в костюмах Адама стояли в ожидании нашей одежды из прожарки, пришла инспекция во главе с каким-то большим тузом НКВД. Он, как оказалось, прекрасно знал, кто я есть, и строго выговаривал заведующему баней, что моя одежда обрабатывалась вместе с одеждой зэков, — ведь я был уже вольный человек. Тогда я узнал, что вошь вольного стоит гораздо выше вшей зэков и достойна быть убитой только среди своих вольных собратьев. Я еще раз почувствовал, как унижены заключенные в новой, сталинской России и как это привилегированно в стране рабочих и крестьян — быть вольным человеком.

Через несколько дней, приехав в Котлас, я увидел на станции человека в военном мундире с нашивкой на рукаве — Poland. Это был офицер создававшейся в Советском Союзе польской армии, встречавший освободившихся из лагерей сограждан, дававший им необходимую информацию и посылавший некоторых из них в Среднюю Азию, где формировал свои части генерал Андерс. Он направил меня к пристанционным баракам, где мне должны были выправить документы и дать денег на дорогу. Первое, о чем я его спросил, это о судьбе моих товарищей по козельскому лагерю. Я думал, что они должны составить костяк новой польской армии, о которой я уже знал из иногда попадавших в лагерь газет. Офицер же ответил мне, что о судьбе большинства козельских пленных ничего не известно, как и о судьбе тех, что были в лагерях в Старобельске и Осташкове, что только небольшая их группа находится сейчас в Грязевцах. Да и вообще, не досчитываются почти десяти тысяч пленных офицеров. По его словам, всем представителям польского посольства, всем офицерам поручено собирать информацию о судьбе пропавших офицеров, но пока ничего конкретного не известно. Под конец же он мне сказал, что мне, видимо, крупно повезло, что меня арестовали и направили в Москву, в посольстве очень сомневаются, что остальные мои товарищи по козельскому лагерю живы.

Барак, в котором размещались только что освободившиеся поляки, располагался метрах в четырехстах от стании. Было в нем несколько помещений, где нашли себе крышу над головой около трехсот приехавших с севера бывших заключенных. Был уже вечер, мне дали тарелку супа и сказали самому найти себе место на нарах. На следующее утро меня разбудило пение, в соседнем помещении кто-то хором распевал молитвы. Я быстро оделся и направился принять участие в службе. Но я подоспел к самому концу утрени. И все равно я был счастлив — это была моя первая легальная служба после «катакомбной» мессы в Козельске в конце 1939 года.

Когда я пришел за подорожной в транспортный отдел нашего представительства, мне сказали, что меня уже давно вдут и что сначала мне надо поехать на встречу с полномочным представителем польского посольства на севере России, который очень хочет переговорить со мною лично. Получалось, что перед поездкой к Андерсу мне надо заехать в Киров. Мне выдали подорожную, и следующим утром я выехал на встречу с польским представителем.

В Кирове меня встретил с распростертыми объятиями Отто Пэр, известный в предвоенной Польше социалист, работавший адвокатом в Грудзиондзе, а сейчас — полномочный представитель польского правительства и посольства на севере европейской России. Он сразу же поведал, что мое освобождение было главной задачей его миссии, что постоянно получал об этом напоминания от посла Кота в Куйбышеве и от лондонского правительства. Более того, по его словам, на этот счет проводились даже специальные переговоры между нашим правительством и советским послом в Лондоне.

Представительство располагало большими запасами присланных из Америки консервированных продуктов и одежды. И первым шагом Пэра было поручение кладовщику принести мне со склада белье, одежду, пальто и т. п., а меня он попросил выбросить все мои лохмотья. Я поблагодарил его, но со своей лагерной одеждой расставаться не торопился — валенки, бушлат, телогрейка и стеганые штаны, все это, на мой взгляд, как нельзя лучше спасало от холода на русском Севере. Не зря же монголы и другие местные народности веками пользовались именно этой одеждой. Ну а помимо того, если бы мне их удалось сохранить, все эти вещи в будущем были бы чем-то вроде сувенира и напоминания о времени, проведенном мною в лагерях.

Пэр сказал, что, по его наблюдениям, все освобожденные ни в какую не могут расстаться со своей лагерной одеждой, для них это прямо богатство какое-то. И ему хотелось сразу же сломать во мне то типичное для советского зэка отношение к теплой одежде, которым я уже успел заразиться. Еще со склада мне выдали несколько банок консервов, ну и плюс к тому я получал паек в бараке, который тоже был под началом представительства.

Я, конечно же, сразу понял, что заинтересованность в моем освобождении вовсе не значит, что я так уж необходим Польше. Просто это был первый случай обнаружения живого человека из пропавших без вести офицерских лагерей. Ведь известна была судьба только тех примерно 150 офицеров, которых из Козельска направили этапом в июне 1940 года в Грязовец и Павлишев Бор, остальные исчезли без следа. Их искали, но безуспешно, со времени подписания советско-польского договора 1941 года. Правда, были известны несколько «амнистированных» офицеров, но они были арестованы еще до ликвидации лагерей военнопленных и, естественно, ничего о судьбе этапов не знали. Я же был первым пленным, которого удалось найти и который мог пролить хоть какой-то свет на их судьбу. Мой случай и в самом деле был исключительным: 30 апреля 1940 года я был в ликвидационном этапе, но не был расстрелян, не был и в Грязовце, и только после объявления «амнистии» полякам мои следы обнаружились в Коми АССР. Вполне естественной была надежда польских властей узнать от меня хоть часть событий апреля 1940 — апреля 1942 годов, которые Сталин, Молотов, Берия и Меркулов держали в большом секрете.

Как я и предполагал, Пэр стал расспрашивать меня, что мне известно о польских офицерах. Я рассказал ему то, что несколькими днями позже письменно изложил в рапорте на имя генерала Воликовского, шефа польской военной миссии при советском правительстве. Выслушав меня, Пэр понял, что я не только не развеял мрак над всей этой историей, а, напротив, сделал ее еще более туманной. Особенно озадачило его мое заявление, что большая часть эшелонов с польскими пленными шла на запад и задерживалась на некоторое время в районе Смоленска, и предложил не мешкая все это рассказать послу. Что же до того, что я как призванный на действительную военную службу и не освобожденный от нее должен явиться в ближайший военный комиссариат, то это дело поправимое. После встречи с послом в Куйбышеве, куда был эвакуирован из Москвы дипломатический корпус, я смогу отправиться в Среднюю Азию и присоединиться к формировавшимся там польским частям.

— Да и кроме того, организация поездки в Среднюю Азию, это не такое простое дело, как вам может показаться, — добавил Пэр. — Мы так поставили вопрос, что им некуда было деваться, и они вас освободили: текст советско-польского договора четко говорит о необходимости освобождения всех польских граждан из тюрем и лагерей. Не могли они и сказать, что ваше место пребывания им неизвестно — мы представили полную и исчерпывающую информацию на этот счет. Но я опасаюсь, что, если мы вас сейчас же направим к Андерсу или в Куйбышев, вы никогда туда не приедете. Ну а для того, чтобы ваша дорога прошла без эксцессов, нужно время, нужно добиться от НКВД для вас документов и т. д.

В течение моего почти двухнедельного пребывания в Кирове я убедился в способностях Пэра вести дело с советскими властями. Странно, но что особенно поднимало его авторитет, так это его немецкий акцент и слабое знание русского языка. Из-за этого акцента, полученного им во время службы в австрийской кавалерии в Первую мировую войну, местные советские чиновники приняли его за американца, приехавшего помогать полякам, и относились к нему с особым уважением: СССР и США были союзниками, положение обязывает. На самом же деле Пэр перед самой немецкой оккупацией перебрался в Восточную Польшу, где был интернирован советскими войсками и отправлен в ссылку, откуда он перешел позже на службу к польскому правительству и получил место в польском посольстве.

Он хорошо пользовался тем преклонением перед Западом, которое отличало советских чиновников. Мне кажется, что это преклонение было характерной чертой сталинской эпохи. Такой же характерной, как и неприязнь к интеллигенции, способной все критиковать и высмеивать. Все это часто проявлялось довольно странным образом: с одной стороны, НКВД сажал западных коммунистов, приехавших в Советский Союз, на «родину мирового пролетариата» искать защиты и спасения от фашизма, и привилегированным положением на Лубянке арестованных жителей Центральной Европы, если обнаруживалось их аристократическое происхождение, — с другой. «Новый класс», приведший Сталина к вершинам абсолютной власти, был насквозь пропитан чувством собственной неполноценности. Этот «новый класс» отгородил Россию глухой стеной не только от капиталистического Запада, но и от революционного движения на Западе. Ну а те, кто имел какие-либо контакты с Западом еще во времена НЭПа, участники гражданской войны в Испании и иностранные коммунисты либо пошли в тюрьмы, либо были физически уничтожены. Когда после начала войны судьба России стала зависеть от американских поставок, советская бюрократия резко изменила линию поведения и прямо-таки стала пресмыкаться перед американскими представителями, которых с каждым днем становилось все больше и больше в Советском Союзе. Пэр прекрасно использовал новую ситуацию для освобождения из советских лагерей поляков, спасая их от подневольного труда и вероятной смерти от голода.

Было ли предположение Пэра, что НКВД постарается меня ликвидировать, основано на каких-то фактах, того я не знаю, но он организовал все так, что просто было невозможно тихо убить меня в дороге. Прежде всего, я поехал не один, а в сопровождении польского дипкурьера, который должен был помогать мне и сопровождать меня из-за моего расстроенного здоровья. Перед войной этот человек работал где-то на Новгородщине и был похож больше на боксера, чем на курьера. НКВД не только выдал нам пропуска, но и дал разрешение на проезд в мягком вагоне от Кирова до Горького и даже телеграфом забронировал для нас каюту на пароходе, ходившем по Волге от Горького через Куйбышев на Астрахань. Наше представительство снабдило нас на дорогу продуктами, а жена моего попутчика напекла из американской муки печений и булок, так что вся эта куча еды напоминала приготовление к Рождеству, а не деловую поездку. Ну и еще мы должны были перед поездкой пройти санобработку в вокзальной бане; я уже писал, что без справки о санобработке в поезда тогда не пускали.

В Кирове, перед самым отъездом, я видел пополнение, отправляющееся на фронт; судя по количеству солдат это была пехотная дивизия. Только одна рота была вооружена ружьями, остальные солдаты были безоружны, не видел я ни автоматов, ни противотанковых ружей. Как мне объяснили, оружие было отправлено на фронт специальным транспортом НКВД и там будет выдано солдатам. «Новый класс», часть которого, кстати, тоже была репрессирована, умеет делать надлежащие выводы из прошлого.

Величайшей ошибкой царя было вооружение почти одиннадцати миллионов рабочих и крестьян. О русской армии времен Первой мировой войны так и говорили, что это вооруженные группы крестьян. И если февральская революция была делом рук буржуазии, желавшей изменить ход войны, то октябрьская революция стала делом вооруженного народа, которому Ленин пообещал землю и мир. Учитывая это, советская правящая верхушка делала все, чтобы в этой мировой войне солдаты не повернули оружия против государства и его элиты. И во главе этих акций встал Берия, получивший позднее звание маршала Советского Союза, хотя и не имел ничего общего с проведением войсковых операций.[58]

На вокзале, после того, как мы предъявили пропуска, выданные НКВД, нам без разговоров продали билеты. На перроне нас встретил патруль НКВД, который еще раз тщательно проверял пропуска и документы каждого пассажира. Везде был порядок, чистота, что мне особенно бросилось в глаза. Наш поезд точно по графику пришел в Горький. И не было и намека на то, чтобы кто-то без билета вошел в мягкий вагон. А ведь во времена Керенского вид солдата, расположившегося в грязных сапогах на красном плюше купе первого класса, был совершенно обыденной вещью. НКВД поддерживал порядок везде и во всем, и все солдаты, которых я встречал на улицах Горького и Куйбышева, вели себя достойно.

На вокзале в Горьком мы нашли представителей посольства, указавших нам дорогу к резиденции польского представительства. Там нам сказали, что каюта для нас уже заказана, пароход отплывает через два дня, а пока мы можем жить здесь, в представительстве. Примерно через два часа по нашему прибытию зазвонил телефон, и начальник местного отдела НКВД очень любезно полюбопытствовал, как я доехал. И хотя город мне был очень интересен, я, после подобного интереса со стороны НКВД, решил провести оба дня безвыходно в здании представительства. В Горьком мы стали свидетелями нескольких налетов германской авиации, но они не показались мне особенно страшными — у русских было достаточно противовоздушной артиллерии. Я с грустью вспомнил, что ее недостаток был нашей ахиллесовой пятой в 1939 году…

Пароход, на котором нам предстояло плыть, был еще дореволюционной постройки, когда в обычае зажиточных людей было проводить свободное время, путешествуя в шикарных каютах по величайшей реке Европы. Нам досталась огромная каюта с двумя обтянутыми кожей диванами. Путешествовать на этом пароходе было очень приятно. Майское солнце не жалело света и тепла, хотя по берегам еще кое-где лежал снег, а ветер доносил запахи пробуждающейся природы. Проплывая мимо пристаней, часто можно было услышать характерные песни волжских грузчиков.

Меня охватило ощущение покоя и безопасности. Благодаря дальновидным действиям Пэра я был недосягаем для НКВД, не было повода и для беспокойства о моей семье. Мне сказали, что их видели в Вильно перед самым наступлением немцев, и у меня была надежда, что они благополучно дождались освобождения города от большевиков. Конечно, им угрожал голод, но всегда было к их услугам небольшое имение моего тестя под Молодечно, где чего-чего, а картофеля было достаточно.

В дороге я большую часть времени проводил нежась на весеннем солнце на верхней палубе, наслаждаясь весенним воздухом, приносящим щемящие сердце запахи с прибрежных лугов и полей. Единственное, что меня беспокоило, это судьба моих товарищей по козельскому лагерю и пленных старобельского и осташковского лагерей. Но как ни крути, получалось, что в советско-польских отношениях появилась еще одна проблема, еще одна болезненная точка.

И в самом деле, как десять тысяч офицеров, многие из которых имели личные связи во многих частях света, могли стать пропавшими без вести в военном замешательстве? Должен же был хоть кто-то из них дать о себе знать, ведь доходила же информация обо мне из усть-вымьских лагерей до польского посольства в Куйбышеве. Я совершенно исключаю всякую возможность того, чтобы в государстве, где НКВД контролирует, регистрирует и наблюдает за всем на свете, власти могли бы не знать о судьбе такого большого количества людей. Ну и кроме того, я своими глазами видел, что решение о судьбе каждого из нас в индивидуальном порядке принималось в Москве, на самом высоком уровне, и логично было предположить, что в НКВД на каждого из нас имелось персональное досье. Ну а следствием, всех этих размышлений был вывод, что, очевидно, большинства моих товарищей уже нет в живых. Но я все еще сопротивлялся мысли, что они стали жертвами запланированной массовой расправы, все, что я пережил в Советском Союзе, говорило против возможности их убийства. И в Смоленске, и на Лубянке, и даже в лагере ко мне относились лучше, чем я мог предположить, и, конечно же, это отношение не могло не отразиться на моем образе мысли. Если все же они были убиты, как о том говорили многие, то это было бы событием огромного исторического значения. Рано или поздно правда будет выяснена, и она заставит целые поколения пересмотреть свое отношение к СССР не только в советско-польских отношениях, но и к его роли в Восточной Европе и в мире. Это будет моральный шок. Массовый террор, провозглашенный Лениным и Дзержинским, можно еще как-то, с большой натяжкой, объяснить с позиций классовой борьбы. Расправу же с пленными офицерами, после почти полугодового их пребывания в лагере, объяснить классовым подходом просто невозможно. Это было бы проявление советского империализма, перед которым померкли бы все акции царского правительства по отношению к польскому народу.

Удобно расположившись на палубе парохода и наслаждаясь майским солнышком, я пытался взглянуть на пережитое мною за последние три года сквозь призму истории. Мое отношение к России было двояким: я любил ее и ненавидел ее строй, а судьба моих товарищей лишь добавляла ненависти. Я закончил русскую школу, на всю жизнь полюбил русскую поэзию и верил в талант русского народа многие из моих кузенов были русскими, я много встречал прекрасных и душевных представителей этого народа и прекрасно чувствовал себя среди них. Еще в детстве я не раз слышал от моей матери много теплых слов об умершей жене моего дяди, и с тех пор во мне было уважение к русским женщинам, я знал, что на них можно положиться. Позже, уже в университете, на меня и на формирование моего отношения к жизни очень повлияла моя ровесница, русская девушка. И тем не менее, я никогда не допускал возможности союза земель Речи Посполитой с Россией.

В то же время, в моих политических взглядах не было ничего против так называемого Востока, как это бывает со многими поляками. Напротив, Восточная Европа мне была близка, я сам принадлежал к ее культуре. Но мне казалось, что надо как-то защититься от той системы государственной власти, которая возникла в Москве. Жизнь в лагере меня только утвердила в этом представлении.

После трех лет, проведенных в тюрьмах и лагерях, я вступал в новый этап своей жизни. Мысль моя то забегала вперед, рождая множество вопросов, то отступала в воспоминания о прошедшем, и хотя его уже не вернуть, оно вставало передо мною явственно и рельефно. Россия, оставившая на мне глубокий след в детстве, вновь становилась для меня большой личной и политической проблемой. Я вспоминал о польских повстанцах, погибших в сибирских острогах и ссылках, о царских генералах, друзьях моих родителей, о трагической судьбе моих друзей детства и юности; я с грустью и тоской думал и о своей семье. Может, что узнаю о них в посольстве?

В таком настроении я и сошел на берег в Куйбышеве, ставшем на время второй столицей Советского Союза.