Тот, который радовался[57]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Тот, который радовался[57]

В самое тяжелое время моей лагерной жизни, зимой 1941-42 года, я находил много душевной поддержки в разговорах с ленинградским художником, открывшим для себя в лагере Бога, хотя до этого, на свободе, никогда не бывшего приверженцем ни одной религии. Его фамилия выпала из памяти. Впрочем, в лагере его никто и не называл по фамилии, а обращались по имени-отчеству: Николай Петрович, или просто называли — «художник».

В его манере поведения, в жестах, лице было что-то, что сразу же выделяло его из толпы голодных, озверелых и отупелых людей. Трудно сказать, какого он был возраста: то он выглядел на шестьдесят лет, а то — на тридцать. Волосы у него были белесые, с золотистым оттенком, напоминающие цвет спелой пшеницы, и трудно было понять, то ли это седина, то ли это их настоящий цвет. Лицо его было бледным и немного усталым. Это вполне могло быть лицо молодого, но измученного человека. Глаза — цвета северного неба, чуть голубоватые, смотрящие не только на людей и мир, но и как бы проникающие во внутреннюю суть предметов. Позже я узнал, что было ему под шестьдесят.

Перед Первой мировой войной он жил в Париже и часто выставлял там свои работы. В тринадцатом году он вернулся в Россию и поселился в Петрограде. Он вращался в основном в аристократических кругах, был при дворе и даже писал портреты великих князей. Революция не стала для него личной катастрофой: новый режим не расправлялся с художниками, а напротив, старался окружить их возможной заботой. Главой Народного комиссариата просвещения и культуры был Луначарский, хорошо ему известный по парижским кафе, заказов тоже было более чем достаточно. Так было до самого 1937 года, когда сотни тысяч людей пошли в лагеря, был арестован и Николай Петрович. Ему не было предъявлено обвинения, он не был на допросах. Просто однажды к нему пришли энкаведешники и заявили, что как социально опасный элемент он высылается на пять лет в исправительно-трудовые лагеря.

Попал он в лагерь, занимающийся лесоповалом, но по возрасту и по состоянию здоровья он был признан там инвалидом первой группы. Это означало, что его не посылали на работы в лес, а использовали на внутренних работах, в зоне. Собственно, это положение инвалида и позволило ему продержаться в лагере больше трех лет.

По правилам НКВД каждый заключенный должен использоваться более-менее по своей специальности, и Николаю Петровичу старались давать художественные работы. Надо ли покрасить пол в чьем-то кабинете или окрасить свеженастланную крышу — везде посылали его. Все эти виды работ считались «художественными». Ну а помимо того, его использовали также и на кацелярской работе в отделе лагерного нарядчика.

Использование на легких работах было его удачей, второй удачей было обладание одеялом. Было это толстое стеганое ватное одеяло, часто встречающееся в домах со средним достатком, довольно грязное, но вполне годное. Николай Петрович считал его своим главным спасителем. На дворе стояла суровая северная зима, температура нередко падала ниже 40–50 градусов мороза, барак наш был построен кое-как, со множеством щелей, через которые постоянно проникал внутрь холод, сквозняки гуляли между нарами, а отапливался барак единственной буржуйкой, которая давала слабенькое тепло вокруг себя, дальше было не теплее, чем на улице. И одеяло спасало своего владельца от холода, сохраняя тепло тела. Одновременно оно было и предметом его постоянной заботы: барак был населен урками, и сохранить имущество было не так-то просто. Да плюс еще извечная любовь урок терроризировать политических, отбирая у них пайки, сгоняя с лучших мест на нарах и воруя их вещи. Одеяло же было вещью сразу же бросавшейся в глаза и сохранить его было в самом деле нелегко.

Свободное время Николай Петрович проводил просто сидя на своем богатстве, а перед выходом на работу его полностью захватывал поиск наиболее безопасного места, где можно было бы спрятать свое сокровище. Собственно, эта его постоянная озабоченность сохранностью одеяла и стала поводом сближения и даже дружбы. Я был в то время освобожден от выхода на работы из-за обморожения ног. Да и какие там работы, если я и несколько шагов мог сделать с огромным трудом и почти все время проводил сидя на одном месте. Я охотно согласился стать хранителем одеяла.

В бараке был еще один освобожденный от работ зэк, так что у Николая Петровича была полная гарантия, что его драгоценное одеяло ни на минуту не останется без внимания.

Постепенно так сложилось, что, возвращаясь с работ и забирая одеяло, Николай Петрович некоторое время рассказывал мне о себе, о жизни. Честное слово, это были светлые минуты в моей жизни. Слушая его, мне становилось легче и покойней на душе, казалось, что окружающий нас мир хотя и реален, но не в нем причина вещей и их смысл. Правда где-то рядом, надо только стараться приблизиться к ней, жить по ней. Постепенно, день за днем, Николай Петрович излагал мне свою философию жизни. И неисчерпаемой темой его размышлений и бесед была Нагорная проповедь.

— Я радуюсь, Станислав Станиславович, — сказал он мне однажды, — я все еще радуюсь.

— Чему вы радуетесь?

— Да вот видите, в Писании сказано: «Благословенны страждующие, ибо возрадуются». Вот от этого я и радуюсь Ведь мы на самом дне унижения и горя, и выход отсюда может быть только один — к радости и счастью. Они (о советском режиме Николай Петрович всегда говорил они) вот сейчас заставляют всю Россию зубрить основы диалектического материализма, но диалектика это не только закон мира материального, но и мира духовного. И, значит, терпение на каком-то своем этапе переродится в антитезу, в радость, нужно только освоиться в терпении, стать его частью. Мы просто не представляем, сколько радости, сколько счастья уготовано нам за вынесенное здесь, вот этому я и радуюсь.

В другой раз темой его беседы стало благословение.

— «Благословенны нищие духом, ибо их Царствие Небесное». Что это значит, нищие духом? — начал он. — Вы думаете, что это неграмотные, необразованные или те, кто не может понять сложных вещей? Вовсе нет, это те, кто покорно живут в своих ячейках, воспринимая все с радостью и покорностью. Нищета духа это не то, что имеем или не имеем, это то, чего мы желаем. Можно быть бедным, как церковная крыса, но не быть нищим духом. Знаете, я до сих пор никак не могу избавиться от некоторых юношеских мечтаний. Еще будучи в Париже, мечтал поехать в Америку и открыть собственную мастерскую, да вот война помешала, и, знаете, до сих пор все о том мечтаю, все надеюсь, что еще поеду. Значит, еще не стал нищим духом. Да еще вот это одеяло, я бы не заботился о нем так, если бы был убогим. Но если бы мне удалось избавиться от всех этих мечтаний, радость моя стала бы только чище и сильней.

Другой основой философии Николая Петровича была убежденность, что жизнь прекрасна. Когда он мне сказал об этом в первый раз, я ответил ему:

— Да, но только не здесь.

— И тут тоже. — отозвался Николай Петрович. — Вот выйдите из барака и посмотрите, как чудесно северное сияние. Вот это и есть проявление абсолютной красоты. И разве не стоит жить только ради того, чтобы это видеть?

Но он видел красоту жизни не только в радующих глаз природных явлениях. Красота бытия была еще, по его мнению, и в движении человеческой души, в людских отношениях, в тех связях, что образуются между людьми. Из разговоров с Николаем Петровичем я знал, что он был дважды женат, что обе его жены живы, но я так и не узнал — сам он никогда об этом не говорил, а я не спрашивал, стыдясь своего любопытства, — был ли он причиной развода или его бывшие жены чем-то провинились перед ним. И все же, когда он мне рассказывал о своей жизни, обеих женщин он вспоминал с огромной теплотой и сердечностью и верил, что еще увидит их.

Николай Петрович, его поведение, его разговоры как бы прибавляли мне веры, давали понять нечто сакраментальное в этой жизни, помогали перенести все тяготы лагерного существования. Наши тела были покрыты язвами, ноги обморожены и распухли, вокруг нас царствовала ненависть и грубость, а его разговоры были мягки и наполнены добротой.

Меня часто преследовало ощущение ожидания, что вот сейчас поднимется покров и мы поймем тайны зла и тайны ожидания.

Николай Петрович как бы вливал в меня веру и оптимизм, но я часто и противоречил ему. Впрочем, скорее только для того, дабы спровоцировать его на новые беседы и отвечать ему на его рассуждения:

— Мы живем во вшах, грязи, голоде и холоде, но это еще не самая худшая сторона нашей жизни. Хуже того, что здесь человек потерял всякую ценность, что мы не ценим самих себя и никто не ценит нас. Вы только посмотрите на лагерных женщин. Я сам воевал на двух войнах, хорошо знаю солдатский язык, но никогда в жизни я не слышал таких слов и таких разговоров, какие без зазрения совести произносят они. Каждая из них готова отдаться повару, и вовсе не оттого, что голодна, а от того, что повар в лагере — фигура весьма влиятельная. А ведь на воле они были матерями и женами и прекрасно знали, что такое женская гордость. Или взять отношение к больным и ослабшим солагерникам, к доходягам, ведь каждый готов их ударить, отобрать пайку, согнать с лучшего места, оттолкнуть от печки, чтобы сесть самому. Знаете, это как в детстве, я помню видел, как куры заклевали больного цыпленка, подошедшего к ним, чтобы поклевать зерна. Я видел много страшных вещей, видел, как у живых людей гранатой разрывало животы и как оттуда выпадали кишки, но вот их подобрали санитары, и я уже забыл о них, но о том цыпленке я помню. И сегодня я вновь вижу его, только в человеческом обличии доходяги. Или вот, посмотрите на теснящихся вокруг нас, прислушивающихся к нашему разговору в надежде услышать что-то, о чем можно будет донести лагерному оперу. Где же здесь красота?

Николай Петрович на минуту задумался, и, подняв на меня свои голубые глаза, сказал:

— Вы, Станислав Станиславович, нарисовали правдивую картину, но неполную. Да, несчастья часто открывают человеческую подлость, но столь же часто они открывают и благородство человеческой души. Красота человека особенно видна на фоне мерзости, но мы так углубились в самих себя и в свои переживания, что просто не хотим ничего видеть вокруг. Все, что вы сказали, верно, но где в вашей картине место для Надежды Алексеевны, для сектантов, для старого анархиста, заведующего баней… Почему вы ничего не сказали о них?

Я и в самом деле совсем забыл об этих людях. Надежда Алексеевна была еще молодой женщиной, ей было около тридцати лет, работала она помощником бухгалтера. Я не был знаком с ней близко, знал только, что после ареста где-то на Урале у нее остался муж и двое детей. Сидела она за то, что неосторожно высказалась о культе Сталина, и НКВД без всякого следствия выслал ее как социально-опасный элемент на пять лет. Она была совершенно непохожа на других женщин. Молчаливая, она постоянно опускала глаза, но если поднимала их на собеседника, то его сразу же наполняло чувство, что живет она в другом мире, в ее присутствии никто не решался произнести ни единого грубого слова. Была она без сомнения красива, но просто невозможно себе представить, чтобы кто-то из мужчин обратился к ней с предложением, которое другим женщинам делалось без стеснения, прямо на людях. Было в ней что-то, что вызывало уважение, и люди относились к ней по-особенному. Она же радовалась каждой встрече с Николаем Петровичем, это были родственные души.

Сектантами в лагере называли двух баптистов: пожилого, лет шестидесяти, и молодого парня, лет двадцати пяти. Были они обыкновенными русскими крестьянами, работали на общих работах и никогда не старались их избежать. Ну а поскольку с детства были они приучены к тяжелому ручному труду, им удавалось выполнять нормы и житье их было более-менее сносным. Не были они единственными, посаженными за веру в нашем лагере, не были они и единственными баптистами, но они отличались своим отношением к солагерникам. Каждого они воспринимали как равного, как человека, и каждому старались помочь как только могли.

Особенно бросался в глаза младший из них — молодой, полный физической силы мужчина, прекрасный работник, с глазами, наполненными доброжелательностью и сочувствием. Он мне напоминал виденную некогда икону св. Иоанна Богослова.

Я не упомянул этих людей в своих словах оттого, что мне они казались исключением, не отражающим лагерной действительности.

Николай Петрович отгадал мои мысли:

— Знаете, роль такого рода людей в нашей жизни гораздо больше, чем вы себе представляете. Поймите, Россия — страна исключительная, страна, в которой правит сатана. Вы зря улыбаетесь. Ваша усмешка — следствие вашей сверх-рациональной цивилизации. Вы ведь, Станислав Станиславович, уже столько времени провели в России, неужели вы не почувствовали, как на каждом шагу видится сквозь реальность его отвратительная морда?

Но, — продолжил Николай Петрович, — он не победит, а будет побежден, и именно потому, что есть такие люди, как Надежда Алексеевна, сектанты, старый анархист. Дьявол боится чуткости людской. И неважно, какую веру исповедуют эти люди. Я даже не знаю, верующая ли Надежда Алексеевна, анархист же верует как-то по-своему, даже трудно понять, во что. Неважно и то, грешен или безгрешен человек, все мы грешны, но важно то, что в каждом из этих людей есть частица искры Божьей, Его милость и воля к сохранению этой милости. И много еще на Руси людей с чистыми сердцами, гораздо больше, чем вы себе представляете. И о них сломает себе голову царящее над нами зло. Знаю, так будет, и я рад этому.

Есть в русском языке комбинация из двух слов, странно звучащая в переводе на другие языки — светлое пение, — после небольшого раздумья продолжал Николай Петрович. — Это, как ангельское пение, как песнопения в Пасхальную ночь в наших церквах: тихое и ясное пение победившего зло Добра. Мне часто кажется, я слышу это пение. Мне часто снится церковь, освещенная мягким светом свечей, расшитые золотом убрания священников и это тихое, радостное пение. И на душе становится так светло, так сладко, что радость не уходит и после пробуждения.

Спустя несколько дней после нашего разговора случилось следующее. Я увидел Николая Петровича, идущим в его потертой телогрейке, в старых галошах, несущего свой обед и изо всех сил старающегося не упасть и не пролить баланду на скользком утоптанном снегу. Он бережно и крепко обеими руками держал миску и трехсотграммовый кусок сырого черного хлеба, а на лице его было выражение чуть ли не преклонения перед этим кусочком хлеба.

Надо сказать, в ту страшную зиму это было нормальным явлением, многие зэки страдали психозом на почве недостатка хлеба, многие целовали его, называли ласковыми именами. Некоторые даже охотно меняли полученную в пайке рыбу на кусочки хлеба, меньшие по своей калорийности, чем рыба. Причем, относилось это исключительно к хлебу, не было и намека на подобное уважение к другой пище. На лице Николая Петровича было прямо-таки восхищение перед этим маленьким кусочком печеного теста и жмыха.

И в это самое мгновение проходивший мимо урка, мужчина огромного роста и, видимо, недюжинной силы, быстрым жестом выхватил у него хлеб. Николай Петрович попробовал отстоять свое богатство, но от сильного удара упал на землю, а урка быстро скрылся за углом ближайшего барака.

Я подбежал к нему. Он лежал на земле и тихо плакал. Я стал помогать ему подняться. Падая, Николай Петрович поранил лицо над правым глазом и кровь маленькими капельками стекала мне на руки и на снег. Он продолжал плакать. Я взял его под руку и повел в наш барак. Он постепенно пришел в себя, увидел, кто его ведет и что сам он плачет:

— Станислав Станиславович, вы не думайте, что я плачу. Может, так оно и есть, но это выходит само собой, в душе я рад: все к лучшему, и мир прекрасен…

Я не ответил, отвел его в барак и укрыл его бесценным одеялом.

Через несколько дней меня забрали в больничку, а потом пришло освобождение. Больше я не видел Николая Петровича, человека, который радовался.