Камера №-41

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Камера №-41

После приказа собраться двое конвойных повели меня по коридорам и лестницам, закрытым металлическими сетками. Наверное, именно на этих лестницах и покончил жизнь самоубийством Борис Савенков, прыгнув в лестничный пролет.[44] Потом мы поднимались на лифте, выйдя из которого, мне приказали остановиться, а один из конвойных пошел к углу коридора, пощелкивая пальцами, это означало, что сейчас поведут заключенного и надо освободить проход, чтобы он никого не видел. Вообще, в советских тюрьмах существовало обязательное правило: заключенные из разных камер не должны были встречаться и видеть друг друга. Через минуту подошел третий конвойный, и мы двинулись по значительно более широкому, чем в приемнике, коридору. С обеих сторон были двери нумерованных камер, на каждой из которых был сделан автоматически закрывающийся глазок для наблюдения за зэками. Конвойный отворил одну из дверей и приказал мне войти. Дверь за моей спиной тут же закрылась на ключ. Я стоял немного удивленный посреди камеры. Первой моей мыслью было, что эта знаменитая Лубянка выглядит не так уже ужасно.

У меня было ощущение, что я в театре, что сейчас поднимется занавес, выйдут актеры и начнется спектакль; я ждал его с огромным нетерпением.

Это было помещение средних размеров, с окном, закрытым в нижней части так называемым железным намордником, не позволяющим смотреть вниз, на тюремный двор, но зато можно было видеть солнце и кусок голубого неба. Вдоль стен стояло по две кровати, пятая — у окна, напротив двери, посреди камеры был стол и несколько стульев. Мне бросилось в глаза, что в камере было много книг — по одной на каждой кровати и несколько лежало на столе и на подоконнике.

В камере сидело несколько мужчин без пиджаков и галстуков, галстуки в тюрьме считаются орудием потенциального самоубийства и строго запрещены. Было тут тепло, даже жарко. Белые рубашки мужчин были просто ослепительно чисты, они только что пришли из бани, куда зэков на Лубянке водили каждые десять дней. Особенно меня поразила рубашка молодого высокого блондина, ходившего во время моего прихода по камере с книгой в руках. Впечатление было, что я не в тюрьме, а в студенческом общежитии. И опять мелькнула мысль, уж не инсценировка ли все это, не подготовка ли к допросу — уж больно все неправдоподобно выглядело.

Обитатели камеры показали мне свободную кровать и, естественно, начали расспрашивать, как я сюда попал. Я отвечал на их вопросы с надеждой в свою очередь узнать от них, известно ли им что-нибудь обо мне — я все еще подозревал возможность инсценировки. Из четырех моих сокамерников склонность к расспросам и рассказыванию о себе проявили трое: высокий блондин с энергичным лицом, оказавшийся инженером-механиком, специалистом по производству танков. Второй был очень похож на еврея, и скоро я узнал, что он был партийным работником, занимал пост комиссара финансов Казахстана, откуда его и привезли на Лубянку, родом же он был из Бобруйска. Третий был лет около пятидесяти, седой, работал до ареста инженером-корабелом и попал сюда одновременно с Тухачевским и адмиралом Орловым и проходил по одному с ними делу, так называемому планомерному разрушению советского военно-морского флота. Четвертый же обитатель камеры присматривался ко мне исподлобья, ни о чем не спрашивал и вообще помалкивал. Когда же я обратился к нему с вопросом, он ответил по-польски: «Мы же и так знакомы». Это был Бронислав Скалак, известный деятель львовского ППС. Познакомились мы с ним восемнадцать лет тому назад, в начале мая 1922 года, на учредительном съезде Союза польской социалистической молодежи, на котором я выступал с докладом о национальной политике.

В съезде я принимал участие в качестве гостя, поскольку не примыкал ни к одной социалистической организации, но симпатизировал ППС и даже голосовал за эту партию на первых выборах в Сейм в 1922 году. Ну а пригласили меня на съезд благодаря решению его организаторов предложить написать и огласить доклад о национальной политике виленским академическим кругам. А поскольку в то время в нашем университете не было ни одной социалистической организации, кроме так называемой «левицы», ставшей позднее Союзом прогрессивной молодежи, то обратились к той организации, которая меня и делегировала на съезд. В работе съезда я принял самое активное участие, но на вступление в Союз независимой социалистической молодежи так и не решился. На нем я познакомился со многими людьми, с некоторыми из них — Закс-Зигфридом. Станиславом Коном — я поддерживал долгое время тесные контакты, с другими — Вацлавом Брунером, Дамиенцким, Зарембой — встречался лишь изредка. Скалака же после этого я никогда не видел и даже забыл о нем.

Скалак потом говорил мне, что сразу же узнал меня, но не спешил заговорить, потому что не знал, помню ли я его. Мне кажется, что, кроме того, он был удивлен моим прекрасным знанием русского языка. И все же мы быстро и коротко с ним сошлись. Он страдал туберкулезом, развившимся уже до критической стадии. И где-то примерно через два месяца его перевели из нашей камеры. Встретились мы только осенью 1941 года, когда я пришел проведать его в лагерном лазарете в Коми. Тогда мне показалось, что он не в плохой форме, хотя лагерный врач и утверждал, что он не может быть этапирован. Еще раз, последний, я встретил его осенью 1942 года в Тегеране. Вскоре после войны он скончался в Лондоне.

Во время нашего разговора со Скалаком мы рассказывали друг другу события, произошедшие с каждым из нас за восемнадцать лет. В камеру принесли обед, состоявший из каши и большущей чашки какого-то заменителя чая, а мне еще выдали мою дневную пайку хлеба и сахара, простыню, наволочку и подушку. Казахстанский нарком достал масло и угостил меня этим лакомством, от которого я уже успел отвыкнуть. Блондин тоже имел свои запасы, у него было довольно много сахара. Между прочим мои, товарищи по камере сообщили, что на Лубянке есть тюремный ларек, в котором можно время от времени отовариваться. Это было восьмое мая, мои именины, и я подумал, что отмечать их мне пришлось в совершенно невероятной обстановке и с совершенно невероятными людьми.

Я уже писал, что сразу же, войдя в камеру, мне бросилось в глаза огромное количество книг, тут было около двух десятков книг по самым разным областям знаний и литературы. Книга, которую читал блондин, была томиком стихов Маяковского, он очень любил этого поэта. Этот молодой инженер был недавно переведен на Лубянку из лефортовской тюрьмы, где под пытками он подписал какие-то вздорные показания, и сейчас ему неминуемо грозил расстрел. Декламированием стихов Маяковского он старался отвлечься от реальности. Мы много разговаривали с ним о поэзии, но полюбить Маяковского я так и не смог, хотя и очень люблю русских поэтов. Наверное, точно так же в начале двадцатых годов молодые коммунисты не смогли убедить Ленина, что Маяковский значительно превосходит Пушкина. От него, моего нового знакомого инженера, я получил почитать автобиографию Станиславского, знаменитого основателя Художественного театра в Москве.

Мне книга была тем более интересна, еще в студенческие годы в Москве 1917-18 годов я тесно сошелся с одной из групп молодых актеров, учеников Станиславского. Из других книг, прочитанных мною в той камере, мне запомнилась работа итальянского генерала Доута о стратегии воздушного боя. Было в библиотеке и много переводной английской и французской литературы. Я не сдержал своего удивления и спросил своих соседей, откуда столько книг. Они мне объяснили, что после смещения Ежова заключенные получили доступ к очень хорошей и обширной тюремной библиотеке, скомплектованной в основном из книг, реквизированных после революции у буржуазии. Каждый заключенный имел право получить до шести книг на десять дней. Однако в библиотеке не было книг на иностранных языках и политической литературы, даже трудов Маркса и Ленина нельзя было получить, — политика. Особенно популярной была работа де Галля, не бывшего в то время еще политическим деятелем, о стратегии танкового боя; она буквально зачитывалась до дыр, переходя из камеры в камеру. Я с удивлением обнаружил, что советский интеллектуал более его западных или польских коллег склонен мыслить глобальными политическими и военными категориями.

В камере N-41 мне суждено было пробыть чуть больше восьми месяцев, до тех самых пор, когда на горизонте замаячил призрак надвигающейся советско-германской войны. За это время состав нашей камеры часто менялся — одни приходили, другие уходили. Через нее прошли представители многих профессий и социальных слоев советского общества: были и инженеры, и администраторы производств, три студента, бывших секретарями парткомов своих факультетов, один государственный функционер высокого ранга, очень понравившийся мне своим анализом международного положения. Да и по национальному составу это было довольно пестрое общество. Тут побывали представители почти всех неславянских национальностей: грузины, татары, армяне, литовцы, эстонцы. Но не было ни одного крестьянина — я их потом много встречал в лагерях, и ни одного рабочего от станка. Лубянка была учреждением, прежде всего, для представителей среднего и высшего советских общественных классов и для тех, кого Милован Джилас назвал «новым классом». И каждый из них делился своим горем, рассказывал о себе, о своей жизни. Если бы я сейчас мог вспомнить все эти беседы, какая бы получилась интересная книга о «новом классе» и его проблемах во время Великой Отечественной войны!

Пребывание на Лубянке открыло для меня новый мир интересов, реакций и понятий, совершенно отличный от мира козельского лагеря. Интересно, что никто из моих сокамерников ничего не знал о специальных лагерях для польских пленных, хотя те из них, что были арестованы после сентября 1939 года, и знали, что Красная армия захватила много пленных. Да, проявление интереса к людям, которыми интересуется НКВД, не было характерным для советских граждан. То же самое можно сказать и о судьбе пленных польских офицеров. А посему продолжение описания моей жизни в камере N-41 выходит за рамки той тематики, которую я хотел бы рассмотреть в этой книге.

Тем не менее, уверен, что описание причин выделения меня из общего числа пленных может пролить дополнительный свет на события, произошедшие в Катыни между 30 апреля и 8 мая 1940 года.

Только через несколько дней после моего перевода в камеру N-41 меня вызвали на первый, ночной допрос. Допросы продолжались все восемь месяцев моего пребывания на Лубянке, хотя и не были регулярными, но на них я на собственной шкуре узнал, что такое особые методы ведения следствия. Например, зэку приказывается держать руки за спиной, а конвоир, обычно стоящий слева, захватывает их и поднимает кверху, что заставляет зэка бежать вперед, ощущая сильнейшую боль в руках и плечах. Сначала меня предупреждали о предстоящем допросе, потом раздавался особый сигнал, по которому коридор освобождался от других заключенных, и только после этого я с конвоирами буквально бежал к комнате следователя. Бег наш обычно замедлялся только тогда, когда мы достигали следственного отделения Лубянки. Поначалу мне казалось, что подобное обращение сулит скорые пытки, но позже привык и не обращал на эти бега особого внимания.

Во время моего первого допроса произошел инцидент, давший мне понять, как я мало знаком с обычаями Лубянки, бывшей не только тюрьмой, но и рабочим местом высших чинов советской госбезопасности. В том же здании, что и камеру заключенных, например, располагался кабинет шефа НКВД Берия.

При конвоировании заключенного из тюремного отделения в отделение, где располагались высшие чины НКВД, заключенный должен был расписаться в особой книге, находившейся у дежурного на своеобразном «пограничном» пункте. То же самое проделывалось и на обратном пути в камеру. Когда мне однажды приказали расписаться в этой книге, закрывая от моих глаз написанное выше, я, естественно, отказался. Не могу же подписываться неизвестно под чем. После этого меня отвели чуть в сторону и поместили в точно такой же металлический бокс, какие я видел во дворе смоленской внутренней тюрьмы НКВД. Я слышал, как конвоиры звонили кому-то и расспрашивали, что со мною делать.

В конце концов меня провели к следователю без росписи в книге.

Только вернувшись в камеру, я узнал, для чего делаются эти росписи. По словам моих сокамерников, во-первых, они нужны, чтобы точно знать, сколько времени заключенный отсутствовал в камере и где именно он был в это время. Во-вторых, моя роспись подтверждает, что следователь действительно столько-то времени проводил ночной допрос, а за работу ночью они получали определенную доплату. Конвоиры же закрывали от меня верхнюю часть страницы потому, что там были подписи других заключенных, о которых я не должен был, по правилам, ничего знать. После этих объяснений я уже не отказывался расписываться в книге.

Первым делом при нашей первой встрече мой следователь ознакомил меня с ордером прокурора на мой арест и взял с меня расписку, что я с ним ознакомлен. Это меня убёдило, что начальник смоленской тюрьмы был до некоторой степени прав: с точки зрения советской процедуры я тогда, в Смоленске, еще не был арестован. После того следователь зачитал мне постановление Генерального прокурора СССР по обвинению меня в преступлении, предусмотренном статьей 58 частью 6 (шпионаж) Уголовного кодекса РСФСР.[45] Кроме того, мне объяснили, что я более не считаюсь военнопленным, а преступником, и буду трактоваться как таковой со всею строгостью советских законов. Следователь ознакомил меня и с соответствующим разделом уголовного кодекса, предусматривающим за шпионаж высшую меру наказания — расстрел. Я возразил, что не являюсь советским гражданином, не сделал ни единого преступления на советской территории, на что мне следователь гордо заявил, что советский закон карает любого человека за любые преступления против СССР, где бы они не были совершены. Если же речь идет о моем польском гражданстве, добавил он, то такового государства более не существует, следовательно, нет и такого гражданства.

Вообще, это была тяжелая ночь, подавляюще подействовавшая на меня. И все же в душе еще теплилась надежда, что после какого-нибудь из допросов меня вновь отошлют в лагерь военнопленных. Но и эта надежда гасла с каждым днем. Единственно, что еще как-то помогало, — присутствие в камере Скалака, хотя и он мог помочь только морально. Мы оба старались помогать друг другу, поддерживать друг друга духовно.

Я тогда еще не знал, что обвинительное заключение прокурора, собственно, спасло меня от катынской могилы. В мировой юридической практике есть непреложное правило: ни одно наказание не может быть осуществлено ранее, чем закончится следствие и пройдет суд. Здесь же произошло наоборот. Некий служащий НКВД, получив мое обвинительное заключение, распорядился отсортировать меня от других пленных и направить на следствие, спасши тем самым от расстрела без суда.

Когда я читал обвинительное заключение в кабинете следователя, я не обратил внимания на его дату, мне это тогда совершенно не представлялось значимым. Сейчас же, вспоминая все, что произошло со мною, мне кажется, что заключение было подписано прокурором еще до отхода моего этапа из Козельска и лагерная администрация о нем знала. Как иначе объяснить, что у меня единственного вещмешок был другого цвета, чем у остальных пленных, отправленных этапом из козельского лагеря 29 апреля 1940 года? Кроме того, каждому пленному сопутствовала какая-то карточка, моя карточка по цвету также отличалась от карточек остальных польских офицеров.

Но тогда возникает вопрос: почему меня не этапировали в Москву непосредственно из Козельска, а послали с этапом, шедшим в противоположную сторону, к западу, в сторону Смоленска? Наиболее правдоподобна, на мой взгляд, гипотеза, что там, в Смоленске, был центральный сортировочный пункт для польских военнопленных. Туда, к примеру, доставили группу из четырнадцати польских офицеров, увезенных из козельского лагеря 8 марта, т. е. примерно за три недели до принятия решения о ликвидации польских военнопленных. В той группе был полковник Станислав Лубоджецкий, бывший прокурор Верховного суда, осужденный позже на принудительные работы в лагере и проведший некоторое время в киевской тюрьме. Другие офицеры из той группы, включая подполковника А. Старжевского, бывшего польского военного атташе в Бельгии, пропали без следа. Мне кажется вероятным, что они покоятся в какой-нибудь отдельной могиле на окраине катынского леса..[46]

Итак, обвинительное заключение не только выделило меня из общей массы польских военнопленных, но и круто изменило всю мою судьбу, подчиненную отныне положениям уголовного кодекса. Но в чем именно заключалось мое «дело», какие обвинения против меня выдвигались? Мне кажется, что, хотя мое «дело» и не имеет прямой связи с трагедией в катынском лесу, оно все же может внести некоторую ясность, дополнительные детали в понимание того, что произошло с польскими офицерами.

Выдвинутые против меня обвинения основывались на двух пунктах:

1. Мое якобы сотрудничество с польской разведкой, заключавшееся в координации и руководстве изучением советской экономики в предвоенные годы в Институте Восточной Европы в Вильно;

2. Мое якобы сотрудничество с польской разведкой во время моей поездки в Германию в 1937 году и работа над книгой о германской экономической системе, опубликованной годом позже.

Дело мое вели несколько следователей. Мой первый следователь, допрашивавший меня в мае 1940 года, заявил мне, что не хочет выделять в отдельное производство или вообще обвинять меня в шпионаже на основе моего изучения советской экономики или на основе моих публикаций по этой тематике, хотя последние и содержали достаточно выпадов против Советского Союза. Однако он требовал назвать имена агентов, засланных польской разведкой в СССР, дескать, это облегчит мое положение. Безусловно, требование это было лишено всякого смысла: ну разве можно себе представить шефа разведки, сообщающего университетским профессорам и журналистам имена своих агентов? Но тем не менее оно повторялось изо дня в день, иногда сопровождалось грубым толчком меня к стене, а иногда было облечено в форму дружеского совета. Последний часто принимал этакий опереточный характер: «Расскажи все и увидишь, как тебе сразу станет легче на душе», — говорил он мне.

От моих сокамерников я уже знал, что призыв к очищению совести и признанию — стандартный прием советского следствия, что он вызывает у многих смех, но на других все-таки производит некоторое впечатление, и они следуют этому призыву. Для меня же все это было лишь еще одним подтверждением моего давнего убеждения, что советский метод дознания носит инквизиционный характер. В средние века женщина, обвиненная в связях с дьяволом, также должна была очистить свою душу признанием. Но однажды я все же не сдержался и бросил в лицо следователю:

— Шпионом я никогда не был, в Советский Союз не ездил. А если бы даже и был, то нет в этом ничего зазорного: это было бы исполнение моего долга, так же, как советских детей учат всегда и во всем служить своему государству.

Следователь на некоторое время задумался, удивленный моим ответом, а потом заявил, что, возможно, я и прав, действительно, ничего аморального в моих действиях не было. Но тогда меня следует расстрелять как неподдающегося исправлению врага Советского Союза.

Однако вскорости он заявил, что, видимо, придется применить ко мне другие методы допроса, которые смогут мне развязать язык. Я знал, что это означает перевод в лефортовскую тюрьму, где были специальные приспособления для пыток. Но от своих сокамерников я также знал, что после назначения Берия на пост наркома внутренних дел на применение пыток следователь должен получить в каждом отдельном случае разрешение высших властей.[47] На следующий раз меня, вызвав на допрос, привели в совершенно другую часть здания. Мы шли по коридорам, устланным коврами, и пришли в кабинет, также с коврами на полу, где нас встретил высокий офицер, кажется, подполковник НКВД. Мой следователь тоже был в кабинете. При нем была папка, видимо, с моим «делом». На меня направили свет всех бывших в комнате светильников, следователь уселся в углу кабинета на диване, а допрос повел подполковник. Он сразу же заявил, что не имеет смысла ничего скрывать, и так все ясно: читал лекции в университете, публиковал статьи, ездил за границу, встречался с людьми, участвовал в дискуссиях, собирал информацию о СССР, ко мне приходили люди с явно коммунистическими взглядами, и я давал им изданные в Советах книги. Но ведь в таком случае все мои связи с польской разведкой были бы просто абсурдом или они были такого низкого мнения о нашей разведке?

Допрос постепенно превратился в долгий разговор на разные темы. Например, он расспрашивал меня о деятельности ПОВ. Я ему объяснил, что это скорее исторический вопрос, чем актуальность в предвоенной Польше. Кстати, во время этой беседы случайно всплыла и тема польских военнопленных. Я заметил, что не совсем понимаю, отчего меня отделили от других пленных: я не был советским гражданином, а то, что делал у себя дома, никак не подпадает под действие советских законов, и, следовательно, со мною должны обращаться по общепризнанным правилам обращения с военнопленными. Но подполковник не обратил особого внимания на мои слова, но сказал, что в СССР есть лагерь польских пленных и что там в целом совсем неплохие условия содержания. Я тогда подумал, что эта фраза, прежде всего, направлена на то, чтобы заинтересовать меня в сотрудничестве со следствием. Сейчас же я полагаю, что он имел в виду Грязовец, о котором мой следователь мог ничего и не знать. Это был единственный момент во время следствия, когда я что-то слышал о судьбе моих коллег.

После встречи с подполковником следствие приняло более интеллигентный характер. От меня перестали требовать списка польских агентов, но стали постоянно твердить, что я-де проводил анализы экономического и общего положения СССР по заказам польской разведки и МИДа. Я же отвечал, что ни я, ни Институт Восточной Европы таких анализов не составляли, и, сколько я знаю, никто никогда от нас их не требовал. Но я соглашался, что составление подобных анализов могло бы быть логичным: мы существовали на общественные деньги, и было бы вполне логично отрабатывать их таким путем. Но факт есть факт — мы их не делали. Если же говорить обо мне лично, то я просто не имел на это времени, преподавая теорию экономики на двух университетских факультетах. Одновременно я заявил, что не имел бы ничего против, если бы кто-то попросил меня сделать эту работу. Я твердо стоял на своем принципе: я полностью лоялен в отношении польского народа, и особенно сейчас, когда мой народ бьется не на жизнь, а на смерть с врагом, и когда жива вера в то, что придет день и Советский Союз станет нашим союзником в этой борьбе. Но, честно говоря, в последнем моем положении я не был очень уверен. И это была не только моя точка зрения, но точка зрения всех пленных козельского лагеря.

Однажды допросы приняли совершенно нетипичный оборот: следователь вместо обвинений в мой адрес стал говорить скорее комплименты. И как бы между делом спросил меня о моих контактах с японской разведкой, но я уже знал, обвинение в сотрудничестве с Японией тоже входит в стандартный набор советского следователя, и оно выдвигалось против каждого из моих сокамерников. Я, естественно, отрицал какое бы то ни было сотрудничество с японской разведкой. На это следователь как-то даже сердечно спросил: «А зачем тогда вас навещал японский военный атташе?» И только тут я вспомнил, что, действительно, к нам в институт несколько раз заходили японские офицеры, интересовавшиеся нашим изучением Советского Союза. Я ответил:

— Институт Восточной Европы никогда не вел никакой тайной деятельности, и к нам, и ко мне в частности, приходило много людей, интересовавшихся нашей работой. Приходили и коммунисты, которым я действительно облегчал доступ к советской литературе, приходили и японские офицеры, и даже прислали позже расписные таблички с картинками японского быта. Однако это вовсе не означает, что я имел какую-то связь с японской разведкой.

К моему удивлению, следователь не стал мне угрожать, а сказал:.

— Я вас вовсе не обвиняю в сотрудничестве с японской разведкой, я вас спрашиваю о контактах, а это не одно и то же. У нас есть материалы, свидетельствующие, что вы вопреки сильному нажиму не дали себя завербовать. Но вы должны признать, ваш отдел работал и для японской разведки.

Я ответил, что ничего подобного не было, я в курсе дел своего института.

— Не будьте так самоуверены, — заметил мне следователь. И добавил, что если я отказался от сотрудничества, то за моей спиной некоторые сотрудники согласились и предоставляли материалы о советском экономическом положении японской разведке. Закончил он нашу беседу, полушутливо-полуприятельски заявив, что японцы просто нахалы, и вызвал конвой.

Вернувшись в камеру, я долго не мог заснуть, припоминая все детали визитов японцев. Кажется, в 1936 году ко мне обратился японский полковник, бывший японским военным атташе в Варшаве, и сообщил, что японское военно-дипломатическое представительство хотело бы присоединиться к нашей программе изучения советской экономики. Для этого он предлагал дать нам своего сотрудника, который, впрочем, был бы полностью мне подконтролен. Я поблагодарил его за предложение и за лестную оценку нашей работы, но ответ смог дать только после обсуждения его предложения с администрацией университета. Я пошел к председателю института профессору Эренкройцу, ставшему позднее ректором виленского университета, и рассказал ему о предложении японца. Нам обоим было совершенно ясно, что предложение это выходит за рамки обычного международного научного обмена и что предлагаемый нам японцами сотрудник был сотрудником японского генерального штаба, которого нам бы пришлось натаскивать в вопросах советской экономической системы. Профессор Эренкройц заявил, что мы не можем ничего предпринять без консультации с компетентными кругами в Варшаве. И при подвернувшейся оказии, когда оба мы были в столице, мы направились в отдел Востока министерства иностранных дел. Начальник отдела пан Кобыланьский сказал, что вопрос этот входит в компетенцию Генерального штаба, и порекомендовал нам обратиться туда. В Генеральном штабе нас принял заместитель начальника Второго отдела полковник Энглихт, который довольно уверенно отсоветовал принимать японское предложение. Мне даже показалось, он был несколько оскорблен попытками японских военных без консультаций с Генеральным штабом внедрить своих людей в польские академические заведения. Когда ко мне вновь обратился японский полковник, я ему вежливо, но твердо отказал. Вполне возможно, японцы были обижены моим отказом и считали это моим личным решением, тем более, в Польше было достаточно людей, считавших мой интерес к Советскому Союзу скрытой симпатией к коммунизму. Во всяком случае, это была именно та версия, которая попала в руки советского следователя.

Спустя несколько месяцев профессор Эренкройц сказал мне, что японские офицеры еще несколько раз заходили к нему, и в конце концов они договорились, что один из моих студентов, с ведома Второго отдела Генерального штаба, будет регулярно готовить для японского атташе доклады о советском экономическом положении, но выглядеть это должно его, студента, личной работой, и никак не должно быть связано с деятельностью института. Я отнесся к новости без особого интереса — я был тогда занят подготовкой к печати моей книги об экономике гитлеровской Германии и мало занимался советскими проблемами. Да и вообще вскоре забыл об этом разговоре с профессором и вспомнил только после слов моего следователя. Кажется, вечный припев следователей, что НКВД все знает, был близок к истине. Во всяком случае, сейчас они знали обо мне больше, чем я сам помнил.

Во время следствия у меня сложилось впечатление, из двух пунктов обвинения: шпионажа против СССР и шпионажа против Германии второй занимал НКВД значительно более первого. Я старался их убедить, что ни во время сбора материалов для книги, ни во время своего пребывания в Берлине и в Кильском институте экономики и морского хозяйства, я не занимался ничем, что следовало бы скрывать от моих немецких коллег. Следователь же убеждал меня, что по информации советской разведки именно в это время я поддерживал связь с полковником Пельчинским, начальником Второго отдела Генерального штаба. Я, собственно, этого и не отрицал, но подчеркивал, знакомство наше носило чисто личный, дружеский характер, да и завязалось оно еще в то время, когда полковник был командиром Пятого пехотного полка, расквартированного в Вильно, а я был преподавателем экономики в виленском университете. И если полковник Пельчинский и интересовался моей книгой, то в этом не было ничего необычного: Польша была страной слабовооруженной и интерес к экономическим процессам вооружения и перевооружения был просто жизненным требованием для каждого офицера, тем более — для офицера Генерального штаба.

По тем вопросам, что мне задавались в ходе следствия, я понял, моя книга заинтересовала известные советские круги и следователям было приказано разобраться и с самим автором и с причинами написания книги. Уже под конец следствия следователь потребовал от меня письменного доклада о методах финансирования германской политики вооружения. И с этого момента все мои допросы заключались в том, что каждый вечер я писал в его кабинете отчет о немецкой модели экономики вооружения, бывший фактически переводом на русский язык некоторых разделов моей книги, а сам следователь в это время занимался своими делами. Мне даже показалось, он вовсе не интересуется теми методами, которыми Гитлер и Шахт финансировали военную промышленность. Однако кто-то все-таки был в советском аппарате, кого эти мои записки интересовали. Более того, кажется, именно эта моя книга послужила поводом к заинтересованию советскими властями моею особой, что произвело такое большое впечатление на начальника смоленской тюрьмы.