Глава IV От Катыни до Куйбышева
Глава IV
От Катыни до Куйбышева
Смоленская внутренняя тюрьма НКВД (30 апреля — 5 мая 1940 года)
В предыдущей главе я описал мое короткое пребывание на станции около катынского леса и обстоятельства, которые спасли меня от расстрела в этом лесу. Это был переломный пункт в моей военной судьбе. Только много позже я понял, что в момент передачи меня на попечение капитана НКВД я перестал быть военнопленным, а стал политзаключенным, и передавали меня в другой отдел НКВД. И еще больше времени ушло у меня, чтобы понять, что не моя скромная особа, не мои публикации о советской экономике, ни даже моя изданная виленским Институтом Восточной Европы книга о Ленине-экономисте послужили поводом к изменениям в моей судьбе, а мои поездки в Германию в 1936-37 годах и изучение гитлеровской экономики. Видимо, НКВД был уверен, что я обладаю некими данными о закулисных событиях в Германии. И весь парадокс ситуации состоял в том, что я уже не раз о том писал в своих воспоминаниях, был сторонником польско-немецкого сближения, НКВД же меня обвинял в шпионаже на германской территории в пользу Польши.
Итак, через примерно полчаса машина остановилась, скрипнули, открываясь, тяжелые ворота, машина въехала на какой-то двор, ворота, скрипнув, закрылись за нами. Двери моей камеры открылись, и мне было приказано выходить. Я вышел во двор, окруженный со всех сторон высокими стенами. Перед нами стоял дом, совершенно не похожий на тюрьму: большинство окон не было зарешечено, только окна первого этажа были забраны металлическими прутами. На этот первый этаж меня и привели, там было что-то вроде канцелярии. Капитан сел за письменный стол, а двое конвойных начали меня обыскивать. Мне было приказано раздеться и снять мои высокие желтой кожи кавалерийские сапоги, которые тут же были внимательно осмотрены — не спрятал ли я в них чего. Но, вообще, обыск был довольно поверхностным. Никто не заглянул мне в рот, да и вообще, осмотрели мои вещи не очень тщательно, что совсем не похоже на советские тюремные обыски. На мой вопрос, где я нахожусь, капитан любезно ответил, что это смоленская внутренняя тюрьма НКВД.
После обыска и написания некоего подобия справки о моем прибытии в тюрьму меня провели в камеру. Было это довольно обширное помещение, но выглядело оно довольно понуро: цементный пол, свет, падающий через зарешеченное окно. Правда, через это окно я мог видеть ноги людей, ходящих по двору. Вдоль стены располагались три ряда поднимаемых на день кроватей, точнее, досок для сна.[31]
По моим подсчетам, получилось, что камера вмещает около тридцати зэков. Кстати, мне было сказано, что я могу опустить любую из кроватей и что обычный тюремный запрет спать днем на меня не распространяется. Кроме того, мне принесли матрац, полотенце и наволочку, а в углу камеры лежало несколько одеял и подушек, их мне тоже было разрешено брать в любом количестве. В другом углу стояла параша, но опять-таки мне было сказано, что по первому требованию надзиратель будет водить меня в туалет. Почти сразу же после этого мне принесли обед и ужин — был уже вечер. Капитан разрешил мне без ограничения пользоваться тюремным ларьком. Конечно, если у меня есть деньги, а было их у меня совсем немного. Капитан посоветовал мне закупить на все деньги сахар и масло, которое я могу получить на следующее утро. Еще он спросил меня, не хочу ли я получить несколько книг. Я ответил, что буду только рад.
Во время всех этих разговоров, перемещений и моих выходов в туалет, у меня сложилось впечатление, что в подвале смоленского НКВД, так называемой внутренней тюрьме, я в то время был единственным заключенным. Еще больше в этом меня убедил тот факт, что в тюрьме не было ни определенного времени раздачи пищи, ни шума, сопутствующего ей. Все шесть дней моего там пребывания надзиратель начинал разогревать пищу для меня на небольшом примусе, увидев через открытую кормушку,[32] что я проснулся. Обед же для меня, как я понял, приносили откуда-то снаружи. Все остальное время в тюрьме стояла полнейшая тишина: не было слышно ни голосов, ни других звуков, только изредка — шаги ходящего по коридору надзирателя.
Из окна я видел стоявший во дворе ряд железных шкафов. Их емкость и сделанные в них вентиляционные отверстия свидетельствовали о том, что они предназначены для содержания в них людей. Думается, что это было что-то вроде особо изощренной пытки — содержать в этих шкафах живых людей.[33] Я как-то спросил надзирателя о предназначении этих шкафов. Он мне ответил, как о чем-то само собой разумеющемся, что, когда тюрьма была полна заключенных, их использовали при проведении допросов. Посидев в советских лагерях и тюрьмах, я имел возможность познакомиться с подобными вещами поближе и несколько раз сидел в таких шкафах. Точнее, стоял. Вообще, они не были орудиями пыток, а служили для кратковременной изоляции зэков в коридорах и у дверей кабинетов следователей, помогая избегать контактов и встреч зэков между собой. И лишь иногда шкафы служили «мягким» средством воздействия на подследственных, упорно отказывающихся давать требуемые от них показания. Но тем не менее они не имели ничего общего с теми изощренными методами пыток, что практиковались в то время, например, в московской лефортовской тюрьме. В смоленской же тюрьме шкафы были не более чем напоминанием недавнего прошлого и, как мне показалось, уже не были нужны.
Сейчас, спустя тридцать лет, пережитое мною в смоленской внутренней тюрьме помогает лучше понять парадокс катынской трагедии. Решение о расстреле польских пленных было принято в условиях наступившей после ежовских чисток передышки. Уже был уничтожен цвет руководства Красной армии, видные советские партийные и государственные руководители, целый ряд видных коммунистов, и среди них — много лидеров Польской коммунистической партии, вызванных на «родину мирового пролетариата» и там расстрелянных, и многие тысячи ни в чем не повинных партийцев и беспартийных граждан. Пустая смоленская тюрьма, ставшие ненужными шкафы-карцеры — все это свидетельствовало о наступившей передышке. Да и это не только мои умозаключения, подобные же взгляды, что 1939-40 годы были периодом ослабления массового террора и некоторого улучшения условий жизни народа, я не раз слышал от узников в советских лагерях. Или еще такой факт, я не помню в это время случаев голодной смерти в лагерях. Ветераны лагерей рассказывали мне, что-де в 1939 году им даже не выдавали индивидуальной хлебной пайки, хлеб просто лежал на столе, и каждый мог отрезать себе столько, сколько ему хотелось. Складывалось ощущение, что лагерный режим становится близким тому, что был описан Достоевским в его «Записках из мертвого дома».[34]
В моих глазах снижение террора было связано с назначением на пост народного комиссара внутренних дел Лаврентия Берия, заменившего дегенеративного фанатика Николая Ежова.[35] Берия несколько подправил политику сталинского террора: ввел 20-минутную прогулку для заключенных, разрешил им пользование тюремной библиотекой, вернул до некоторой степени чувство безопасности руководителям промышленности, посылал специальные комиссии для расследования причин высокой смертности в лагерях, но одновременно был непреклонен в проведении пыток, жестокостей, ссылок там, где они, по его мнению, были необходимы. Дочь Сталина Светлана Аллилуева пишет в своих воспоминаниях,[36] что когда ее мать, покончившая позже жизнь самоубийством, попросила Сталина не приближать к себе глубоко ей антипатичного Берия, тот ответил, что Берия — замечательный чекист. Безусловно, Сталин был прав. Со времен моего земляка Дзержинского, как, впрочем, и во времена Ягоды, НКВД походил на сумасшедший дом, охваченный страхом перед агентами буржуазии, шпионами и вредителями. Берия же старался превратить НКВД в модернизированную службу террора, стараясь оперировать не только страхом, но и полицейским давлением как политическим оружием.
Маркс говорил о необходимости диалектичного подхода к социальной жизни общества. Берия был прекрасным диалектиком террора, убийств и депортации. Мы не знаем, кто именно решил расстрелять польских офицеров в Катыни — Сталин, Берия или Меркулов,[37] но хорошо известно, что оно было принято после тщательного индивидуального изучения пленных в лагерях в Козельске, Старобельске и Осташкове. Мы также знаем, что расстрелом руководили из Москвы, т. е. он был централизован, именно об этом говорят те телефонные переговоры с комендатурой козельского лагеря, что я описал в «Катынском преступлении». Решение о расправе было принято Москвой не в условиях войны или политической напряженности, а, напротив, в период некоторой внутренней разрядки, свидетелем которой я был во время моего пребывания в смоленской тюрьме.
Итак, решение о катынской расправе было принято на высшем уровне советского руководства и именно в тот период, когда ощущалось некоторое снижение силы террора. Но тогда возникает вопрос: а на чем основывалось это решение? Сейчас в некоторых кругах наблюдается процесс реабилитации Сталина. Утверждается, что, уничтожив ряд известных коммунистов, армейских командиров и руководителей промышленности, он совершил огромную ошибку, и тем не менее сталинизм-де был исторически обоснован и даже необходим, и якобы даже отвечал коренным интересам советского государства. Советское руководство нехотя пошло на признание ошибочности ликвидации кулаков, расправы с Николаем Бухариным, виднейшим после Ленина теоретиком большевизма, реабилитированы расстрелянные руководители Польской коммунистической партии, но ни Хрущев, ни Брежнев так и не признали ответственности СССР за расстрел в Катыни пленных польских офицеров. Неужели до сих пор считается, что этот расстрел отвечал интересам советского государства?