II. Первые волнения

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II. Первые волнения

Только рядом с Эрсилией Инноченти, моей кормилицей, я испытывал ощущение постоянства и уверенности. Я переживал его всякий раз, когда на Рождество и Пасху она приезжала проведать меня во Флоренцию, и особенно когда отправлялся на лето к ней в деревню. Она жила в деревне Борселли километрах в сорока от Флоренции. Жители Борселли, как и все тосканские крестьяне, были крайне бедны, многие уже в преклонном возрасте и с кучей болезней, заработанных за долгие годы тяжкого труда. Образ жизни тогдашней деревни, ее устои, обычаи и ритм мало изменились со времен Средневековья. Это тоже был мой дом, может, отсюда и берет начало моя сильная привязанность к давно ушедшему миру, с которым наша реальность не имеет ничего общего.

Обычно я приезжал в Борселли после окончания учебного года, в июне, и первое, что делал — подальше забрасывал башмаки. Башмаки здесь не носил никто, все ходили босиком. Обувались, идя в лес, потому что по лесу ходить можно было только в башмаках из грубой кожи. Мы вставали с зарей или еще раньше, при свете масляной лампы, а спать ложились, когда небо багровело на закате и становилось темно. Я помогал пасти свиней и овец или ходил с другими ребятишками на источник за водой. Каждый раз, поднимаясь по склону холма с наполненным медным кувшином и касаясь босыми ногами земли, я чувствовал, что становлюсь ее обладателем, что теперь она моя на веки вечные.

Конечно, я не был ровней остальным крестьянам. Я был для них синьорино — молодой господин, потому еще, что мать, а позднее тетушка щедро платили Эрсилии за мое содержание. Но я всегда остро чувствовал, что мои корни глубоко уходят в тосканскую деревню. До сих пор обожаю ломоть хлеба с куском помидора и «серпиком» оливкового масла — так это называли потому, что в деревенских семьях могли позволить себе лишь полить кусок хлеба золотистой тоненькой струйкой масла и посолить-поперчить сверху. Я уплел бесчисленное множество таких ломтей, и даже сейчас при его виде во мне оживают воспоминания о тосканской деревне — о тамошних крестьянах, о детстве, о той настоящей Италии, которую я знал и которая нынче безвозвратно исчезла.

Хлеб пекли раз в неделю по пятницам. До сих пор помню дивный аромат свежевыпеченного хлеба. Понедельник был «днем стирки», для которой женщины использовали печную золу, куда добавляли едкого натра, и выдерживали эту смесь в больших фаянсовых тазах. Потом белье стирали на реке и развешивали сушить на солнце. Чистое белье пахло свежестью — тоже незабываемый запах.

А еще в середине недели был «день штопки». Портному заказывали только подвенечное платье, а всю остальную крестьянскую одежду шили дома и вечно ее латали и штопали. Молодые люди привозили из армии военную форму. Разве можно забыть мундир берсальера и красную фуражку с голубой кисточкой, которые Туридцу из «Сельской чести» привозит домой и щеголяет в них по улочкам Виццини. Сколько раз я пытался раздобыть такую одежду для театра или кино! Не удалось: эти вещи живут с теми, кто их носит или носил раньше — дедами и прадедами.

В те летние месяцы у кормилицы я впервые столкнулся с театром. К нам в деревню почти каждую неделю приезжали колоритные персонажи, любимцы деревенских жителей. По вечерам они, в компании здоровенного пса, садились к очагу и рассказывали всякие занимательные истории, в которых фантастические и трагические события перемешивались с сюжетами классической литературы, реальными происшествиями и последними новостями. Например, помню историю, где речь шла о совершенном в те самые дни громком убийстве. Актеры разыгрывали события одно за другим, причем делали это с необычайной страстью: они рыдали и вопили, изображая убийц или их жертв. У каждого было свое амплуа и целый арсенал трюков. Запомнились развеселый рыжий парень с подвижным, гуттаперчевым лицом, умевший строить смешные рожи, и другой — тощий и страшный. Среди них встречались настоящие виртуозы драматических эффектов. Например, один из них ставил возле себя на пол зажженную лампу так, что на стене отражались огромные жуткие тени. Позднее в постановках я нередко использовал этот прием. Никакой театр не внушал мне такого безусловного доверия, как вымыслы этих бедолаг. Они умели полностью завладеть нашим воображением: у нас замирали сердца и глаза наполнялись слезами, а в следующий момент мы уже беззаботно хохотали над забавными сценками, обычно завершавшими вечерние представления, и отправлялись спать, забыв все страхи, с легким сердцем… До сих пор не устаю ими восхищаться — ведь это были не радиопостановки и не телеспектакли, а сценки, разыгранные простыми бродячими актерами, как будто перенесшимися из эпохи Боккаччо, да Порто и Банделло[4].

Но лето кончалось, и я возвращался во Флоренцию, переполненный фантастическими историями этих бродяг. Я был поглощен сочинением сюжетов для игрушечных театров — teatrini — моего собственного изготовления. Дядя Густаво обратил внимание на мое растущее увлечение театром и подарил мне кукольный театр с множеством деревянных кукол, в который сам он играл в детстве. Никогда в жизни не получал подарка лучше! Вернувшись из школы, я проводил все время, придумывая сценки и вырезая из цветного картона актеров и декорации.

Густаво страстно любил оперу и водил знакомство со многими певцами. Они с тетей часто ходили в городской театр. Этот театр, где у Лиде и Густаво пополам с друзьями была ложа, был единственным местом, где они имели возможность вместе появляться на публике. Почему-то даже записные сплетники Флоренции считали городскую оперу нейтральной территорией, и там моя тетушка могла не нервничать и ощущать себя законной спутницей своего кавалера. Когда мне было лет восемь, они впервые повели меня в оперу.

Один из друзей Густаво, баритон Джакомо Римини, который бывал у нас, пел партию Вотана в вагнеровской «Валькирии», и тетушка с Густаво не могли это пропустить. Но поскольку в тот вечер со мной некому было остаться, им пришлось взять меня с собой (о няньках на час тогда и речи не было). Прямо скажем, «Валькирия» не совсем годится как первая опера для ребенка, но тетя Лиде решила, что в худшем случае я просто засну где-нибудь в углу ложи.

Усну? Какое там! Их ложа располагалась прямо над оркестровой ямой, и меня буквально заворожили музыканты во фраках, инструменты и дирижер, тоже во фраке, прямой и подтянутый — ну просто командующий на поле боя. А потом свет погас, и зазвучала музыка.

Я был потрясен звуками, которые издавали эти необыкновенные инструменты, они показались мне райским пением. Занавес поднялся, я увидел лес — совершенно настоящий. Хористы представлялись мне дикими зверями, а ужасающие валькирии, которые носились по сцене, напоминали обезумевших животных, и так до самого конца, когда Вотан наводит на Брунгильду чары с помощью огня, языков пламени и клубов дыма. На протяжении всех пяти часов я сидел, затаив дыхание, не в силах оторвать глаз от сцены.

— Нравится? — спросила тетя Лиде, которая сама, видно, устала от такого длинного спектакля. У меня и ответа не нашлось, я так и сидел с открытым ртом, как современный ребенок перед какими-нибудь «Звездными войнами».

— Смотри-ка, он любит музыку, — заметила тетушка дяде Густаво.

Нет, не музыку — мне полюбилось чудо оперы!

После спектакля мы пошли за кулисы поприветствовать Римини. В общей суете я отошел в сторону и вдруг оказался посреди сцены, еще наполненной дымом, и так и остался стоять среди поднимавшихся и опускавшихся задников и полуразобранных декораций. Передо мной открылся фантастический мир, и дома я попытался воссоздать его в игрушечном театре.

Задумываясь о своем длинном театральном пути, я понимаю, что все началось именно в тот вечер.

Говорят, в школе я был непоседлив и проказлив, и по поведению у меня были плохие отметки, но я неплохо успевал по истории, географии и поэзии. Мой отец настоял, чтобы три раза в неделю я брал частные уроки английского языка. Он закупал шерсть у многих компаний в Манчестере, но ему было трудно вести с ними дела, поэтому он решил, что его сын должен выучить английский и помогать ему в деловой переписке. Его настойчивость оказалась великим благом для моего будущего.

Он договорился, что трижды в неделю я буду заниматься с Мэри О’Нил, пожилой англичанкой, которая переводила отцу письма. Очаровательная строгая дама принадлежала к английской диаспоре, для которой Флоренция стала родным городом: это были леди без возраста, большей частью одетые и причесанные так, словно ничего не изменилось со времен их английской юности. Весной и летом они производили фурор своими белоснежными кружевами, нарядами в кремовых и сиреневых тонах, парасольками и соломенными шляпками, которые вызывали у жителей Флоренции особую нежность. Я прямо-таки вижу, как они шествуют по центральным улицам, направляясь на файф-о-клок в английскую чайную «Даниз». Они приходили парами и небольшими стайками, появляясь на виа Торнабуони со стороны моста Санта-Тринита или из средневековых улочек по соседству. Они обожали Италию, но были весьма скупы на похвалы в ее адрес и постоянно давали понять, что мы, флорентийцы, недостойны своего города. Горожане относились к этим дамам снисходительно и, вероятно, и любили-то их именно за неприступность и экстравагантность. Они были частью города, но за спиной их называли «скорпионами с виа Торнабуони».

Спустя много лет (Господи, ох как много!) я изобразил их в своем фильме «Чай с Муссолини».

Эти щебечущие старые девы были просто покорены дуче: их восхищала его тяжелая челюсть и исходящая от него энергия настоящего мачо. И они, естественно, пришли в негодование, когда в середине 1930-х он повздорил с Англией: наши дамы не могли согласиться с реакцией Чемберлена и Идена и сочли, что британцы просто плохо информированы о положении дел в фашистской Италии. Они как ни в чем не бывало попивали свой пятичасовой чай у «Даниз» и шпыняли официантов, стараясь убедить самих себя, что все обойдется.

Мир Мэри О’Нил был мне в новинку, и я его полюбил. Она жила в небольшой темной комнатушке, заставленной старой мебелью и всевозможными безделушками, все стены были завешаны старыми портретами и репродукциями. На крохотном столике рядом со статуэткой Шекспира стояла фотография ее отца, капитана британской армии, а рядом — молодого английского солдата, жениха Мэри О’Нил, погибшего в 1917-м. Над столиком-консолью на стене висела цветная репродукция портрета актрисы Эллен Терри в роли леди Макбет кисти Сарджента.

Престарелая леди, верно, хорошо отзывалась обо мне отцу, потому что он стал относиться ко мне более ласково и внимательно, чем прежде, и время от времени просил отнести ей цветы или сладости. Однажды я видел, как Мэри О’Нил, разодетая как леди с картины Гейнсборо, входила под руку с моим отцом в чайную «Даниз». В молодости она, должно быть, была очень хороша. Впрочем, несмотря на обаятельную внешность, пепельные волосы и голубые глаза, мне она спуску не давала.

В ее комнате стояли старинные часы, и она сердилась, если я не появлялся точно в назначенный час. Не дозволялось даже минутное опоздание. А для меня это была главная загвоздка: ведь даже теперь я не могу похвастаться пунктуальностью.

Я проходил в учениках у Мэри О’Нил чуть больше четырех лет. Она познакомила меня с английской грамматикой и поэзией, театром и историей, и я, овладев языком довольно сносно, начал штудировать сонеты и пьесы Шекспира. Мы с ней вместе разыгрывали сцены из его великих пьес. Сцена на балконе из «Ромео и Джульетты» была ее любимой. Мэри О’Нил передала мне оставшуюся на всю жизнь любовь к британской культуре, такой близкой нам, флорентийцам. Однако политическая ситуация в стране становилась все более опасной, и в конце концов наши уроки прекратились.

В известном смысле главным авторитетом для меня в те годы был Густаво. Он не только ввел меня в мир оперы, но и рассказывал о происходящих в мире потрясениях, не докатывавшихся до улиц и площадей Флоренции. Фашизм утвердился в Италии после марша Муссолини на Рим в 1922 году, за год до моего рождения. В школе нас обязали по субботам носить черную рубашку, а учителя, хотя я это уже плохо помню, как попугаи вдалбливали в нас «линию партии». Мне было двенадцать, когда в октябре 1935 года Италия вторглась в Эфиопию. Густаво, резервист флота, был мобилизован и отправлен в Ливорно, и тетушка, взяв меня, поехала за ним. Мы вернулись во Флоренцию в мае следующего года и ожидали, как обычно, приезда Эрсилии, но она не приехала. Оказывается, пока мы отсутствовали, она тихо — слава Богу — умерла. Я еще раз потерял мать! Теперь уже у меня не будет деревенского лета, я больше не увижу неповторимую древнюю Италию, которая вот-вот исчезнет с лица земли. Ведь Эрсилия была плоть от плоти феодальной Тосканы, где крестьяне, можно сказать, принадлежали своему хозяину, живущему в городе в палаццо. Как-то не верится, что это было совсем недавно, в середине XX века.

Та Флоренция, которую я знал, устояла перед крайностями модернизации, сумев сохранить практически в неприкосновенности свой средневековый облик и шедевры Возрождения, хотя старинный центр довольно сильно пострадал, когда Савойская династия сделала Флоренцию столицей Италии. Мало изменился и стиль жизни. Автомобилей почти не было, народу на улицах немного, магазины изысканы, а горожане одеты просто и со вкусом. Город тогда еще не осаждали орды туристов, и приезжали туда, главным образом, знакомиться с итальянским искусством или учиться.

Английская диаспора Флоренции не имела ни малейшего намерения покидать город из-за вульгарных политических неурядиц. Однако после санкций 1936 года[5] антибританские настроения в стране усилились, плохо отзываться об англичанах по любому поводу стало, как теперь говорят, политкорректно, а когда мы связались с Гитлером, это превратилось прямо-таки в национальную фобию. К несчастью, в Италии нашлось очень немного трезвых умов, сознававших, чем грозит союз с Гитлером: большинство считали его чем-то вроде могучего щита, который укроет нас от ненавистных демоплутократов.

Не знаю почему, но я почувствовал что-то неправильное в тот день 1937 года, когда впервые увидел Гитлера. Он прибыл в Италию с государственным визитом и посетил Венецию, Флоренцию, Неаполь и Рим с целью укрепления союза между нацистской Германией и фашистской Италией. Нас, детей, вывели на улицы в парадной форме маленьких фашистов, чтобы поприветствовать «этого немца с усиками». Меня подняли в пять утра, чтобы я со своим «батальоном» занял назначенное место у железнодорожного вокзала. Вся Флоренция была увешана национальными флагами, улицы и площади разукрашены транспарантами в честь итало-германской дружбы. Сквозь блеск маленького штыка, который я держал прямо перед собой, мне удалось разглядеть двух вождей, когда они проезжали мимо в открытом «мерседесе».

Попыткам фашистского режима взять под свой контроль наши умы и души противостояла церковь. Я получил католическое воспитание и проживал свою веру как нечто само собой разумеющееся, даже прислуживал за обедней в монастыре Сан-Марко. Моим друзьям и мне быстро наскучили бесконечные марши и политические речи: нам мало что было в них понятно, да и понимать-то там было нечего. Нам больше нравилось ходить в Католический клуб, организованный братьями монастыря Сан-Марко, — в его старинных внутренних двориках мы играли в футбол и пинг-понг — его я люблю до сих пор. Нашим излюбленным занятием были велосипедные прогулки по выходным: подобрав подол рясы, монахи вместе с нами жали на педали, и мы ехали на холмы долины Арно. Летом, отправляясь в многодневные походы, мы добирались до Сиены и Ареццо и ночевали в доминиканских монастырях. По сравнению с монахами фашисты казались серыми и противными занудами.

Кроме того, в Католическом клубе у меня было еще одно увлечение — драматический кружок, в те годы, естественно, только для мальчиков, который ставил по разным приходам пьесы на исторические и библейские темы. Думаю, именно эти первые опыты и повлияли впоследствии на мой выбор.

Важную роль в моей дальнейшей судьбе сыграли также почти ежедневные походы в кино с тетушкой Лиде и Густаво. Я свято верил всему, что видел на экране. Не могу сейчас вспомнить, как назывался самый первый фильм, который я увидел, думаю, что-то с Родольфо Валентино — тетушка и все наши знакомые дамы просто с ума по нему сходили. Я по-прежнему принимаю кино очень близко к сердцу: даже сегодня я смеюсь и плачу, не стыдясь, и всей душой верю всему, что происходит на экране.

Одна картина в те далекие времена особенно потрясла меня. Фильм назывался «Чемпион» с Уоллесом Бири в роли боксера-неудачника, который в одиночку воспитывает сына — мальчика играл Джекки Купер, — когда его бросает жена. Потом она возвращается, и мальчик буквально разрывается между ними; отец делает попытку вернуться на ринг и умирает в финальном раунде решающего боя. Я посмотрел эту картину в 1931 году, вскоре после смерти матери, и поэтому она так сильно травмировала мою психику: плакать от нее хочется каждому, но на меня она произвела просто ошеломляющее впечатление.

В домашней библиотеке у Густаво я находил десятки книг по искусству и биографии великих художников разных эпох. Вообще же дух Возрождения буквально витал в воздухе. У нас в доме были два складных стула в стиле эпохи Ренессанса, которые назывались «Савонарола», и когда к тетушке Лиде приходили гости, она просила меня: «Франко, достань Савонаролу и принеси сюда!» Так что в моей детской голове Савонарола[6] разгуливал взад-вперед по нашим комнатам…

А настоящий Джироламо Савонарола проповедовал как раз в монастыре Сан-Марко, где мы гоняли в футбол и куда частенько захаживал Лоренцо Великолепный[7], потому что этот доминиканский монастырь пользовался щедрым покровительством семьи Медичи. Там хранились бесчисленные сокровища: библиотека Микелоццо, творения Фра Бартоломмео и Фра Анджелико[8], повседневные встречи с которыми были для нас привычными. Так, чуть ли не все кельи были расписаны кистью Фра Анджелико, а стену лестничной площадки второго этажа украшала изумительная фреска Благовещения, которая несколько веков благословляла монахов, спешивших из монастыря в церковь и обратно.

Доминиканский орден всегда славился своей благородной традицией внимания к искусству и культуре, и большинство монахов-доминиканцев были высокообразованными людьми. Среди них встречались и художники. Один из них, отец Спинилло, руководил нашим молодежным кружком. Весьма одаренный живописец, он превратил монастырский чердак в студию, где мы часто занимались с ним.

В то время мне довелось познакомиться с художником Пьетро Аннигони. Он расписывал одно из монастырских помещений потрясающей фреской распятия, и я подглядывал за ним сквозь приоткрытую дверь. Отец Пьетро представлялся мне живым воплощением старых мастеров, его рисунки словно были работами Леонардо или Микеланджело. Я искренне восхищался его мастерством, хотя кое-кто из интеллигенции и критиков считал его бессовестным passatista[9]. Но я не мог взять в толк, что же дурного в том, если он пытается писать так же хорошо, как великие мастера прошлого. Тогда, наверное, я и начал задумываться о неразрешимом и необъяснимом конфликте между художником и критиком.

А еще в те годы в монастыре Сан-Марко я познакомился с другим незаурядным человеком — профессором Джорджо Ла Пира, который преподавал в университете историю римского права. Профессор Ла Пира был мирянин, но жил в одной из монастырских келий. После войны он стал мэром Флоренции, лучшим за всю ее историю. Это был уникальный человек, апостол милосердия и веры, посвятивший всю жизнь защите бедных и обездоленных. Он да отец Койро, угрюмый и вспыльчивый приор монастыря, этакий Савонарола наших дней, вне всякого сомнения, оказали на меня в детстве самое сильное влияние. Они, разумеется, не занимались политикой, их путь освещала вера, их призванием были забота и утешение. Однако именно через них до моего сознания доходила правда о социальной и политической ситуации, и воздействие этих людей я ощущал всю свою сознательную жизнь.

Был у меня еще один источник, где я мог утолить жажду знаний, — милейший профессор Фучини, преподаватель химии в художественном лицее, который обрушивал на наши юные головы ураганы понятий. Его уроки были для нас интересней и увлекательней любой переменки. Профессор Фучини, как никто другой, был настоящим мастером искусства преподавать просто и весело. Внук знаменитого тосканского писателя Ренато Фучини, ученика Джиусти и закадычного друга моего деда Олинто, который знал его с юных лет, он тоже был родом из Винчи.

У Ренато Фучини был прекрасный и очень колоритный стиль — «тосканский диалект, на котором изъясняются ангелы и бесы». Его лучшее творение — сборник новелл «Бессонные ночи в Нери» — было исключительно приятным семейным чтением, источником веселья для больших и маленьких. А внук великого писателя, мой учитель, вместо того чтобы удовлетвориться жизнью богатого сельского барина, неожиданно занялся химией и стал преподавать науку, которая была полной противоположностью гуманитарному миру деда. Слышали бы вы, как объяснял он эту химию, которая стала у нас, школьников, любимым предметом. Он делал это ясно, хотя и несколько оригинально, умело подводя нас к самым загадочным вещам. Тайны, которые, казалось, раскрыть вообще невозможно, профессор разворачивал на наших глазах, как конфетки, и сопровождал это репликами или рассказами, сразу становившимися легендой. Для начала он упразднил все нормы приличного поведения. Входил, например, в класс со словами «юнцы-пердунцы!», и мы покатывались со смеху.

Дома мы слово в слово с хохотом пересказывали его выходки. Дядя Густаво, который хорошо знал тексты Ренато Фучини и читал их нам вечерами, смеялся от души: «Еще бы!.. С таким дедом!» Находились, однако, родители, которые возмущались и даже пожаловались директору. И тот, хоть и смеялся в душе, как мы, дети, над выходками учителя, был вынужден при взбешенных родителях одернуть его. Профессор Фучини возмутился: «Да если не смешить их, они вырастут такими же тупицами, как их родители». Обещал, правда, быть сдержаннее.

Когда он вернулся в класс, мы повскакали с мест в ожидании привычного приветствия.

— Юнцы! — сказал учитель, по привычке потирая руки, и остановился. Он поднялся на кафедру и повторил: — Юнцы… — и больше ни слова.

Тогда один из мальчиков осмелился спросить:

— Профессор, что же дальше?

Фучини открыл учебник и, сделав неопределенный жест, сказал:

— Все как раньше, все как раньше.

Уроки профессора Фучини нас завораживали не только благодаря шуткам. Такой сухой предмет, как химия, был для него поводом для разговоров на любую тему. Одна из таких увлекательных тем касалась способностей и возможностей человека, которыми тот перестал пользоваться из-за технического прогресса.

— Сегодня человек мало и плохо думает, ему вполне достаточно пережевывать то, что уже продумали немногие мыслящие, — говорил он. А затем, обращаясь к свойствам «прежнего человека» — так он выражался, вдруг спрашивал: — Так зачем же в нашем мозгу семьдесят процентов клеток, которые вообще не используются, раз нам хватает трети?

Для нашего неокрепшего сознания это были неведомые просторы.

— Чтобы творить чудеса, — ответил один.

Профессор Фучини радостно захлопал в ладоши, спустился с кафедры и сел рядом с мальчиком.

— Но, — таинственно сказал он, — чудеса — это совсем не то, что мы под этим понимаем. Это те способности, которыми были наделены все и которые можно вернуть.

Профессор перечислял те возможности, которые человек, этот «тупица», считающий себя Богом благодаря тому, чем Бог его наделил, потерял из-за своего самолюбия. Тут он приоткрывал нам тайны людей, которые владеют якобы удивительными дарами, но на самом деле они есть у человека с самого сотворения. Иногда потухшие клетки вновь загораются в чьем-то мозгу, и все считают это чудом. И что же происходит? Происходят чудеса вроде переноса материи, телепатии, левитации; кто-то ходит по горящим углям и не обжигается, вгоняет себе иголки под кожу без всякого следа, случаются и всякие прочие вполне естественные вещи, которые кажутся нам «чудесами».

— А Иисус? А святые? — не удержался кто-то.

Профессор отреагировал сразу же:

— Стоп! Это совсем другое дело! Иисус, воплощенный Сын Божий, совершенный человек, обладающий всеми теми дарами, которыми Бог наделил человека… — Тут он остановился и уточнил, что отправил бы всех попов пахать землю за то, что они сделали из Иисуса «чудо-человека», а как раз им-то Он быть и не хотел. — Достаточно прочитать Нагорную проповедь, чтобы понять, кем был Иисус.

— Но если активны всего тридцать процентов клеток мозга, — не унимались мы, — то что же с остальными?

— Они становятся меньше, соответственно и мозг наш тоже уменьшается в объеме, — ответил он.

— Но ведь наши черепа еще не уменьшились, — возразили мы.

— А почему? — парировал он.

Но мы уже начали анализировать и хором ответили:

— Потому что это произошло недавно, времени не было сделать нам маленькие головки. — И ну смеяться, представив, как придется выбрасывать шапки и фуражки, падающие с голов.

Мой одноклассник Рауль Анкона задал каверзный вопрос:

— А когда у нас будет маленькая головка, каким нам покажется «Давид» Микеланджело? Головастиком?

— Вы что думаете, через сто тысяч лет «Давид» еще будет существовать? Не обратится в прах? — поставил нас на место учитель.

Такие оживленные дискуссии на уроках химии велись у нас часто, и нам становилось все интереснее.

Милый профессор Фучини… Даже память о нем завораживает. Рядом с ним время летело, звонок на перемену вызывал досаду.

Однажды он рассказал, что человек придумал согласные (губные, межзубные и другие), что животным они не нужны и людям тоже нужны не были, пока они сами были животными. Это открытие изменило мир. Гласные как были, так и остались. В одних языках их пять, в других десять, но вообще им несть числа, и они никогда не бывают совершенно определенным законченным звуком. Недаром евреи (еще одно открытие профессора), которые первыми изобрели буквенное письмо, обозначали только согласные — вполне определенные звуки, а для гласных Тора оставляла свободный выбор. Вот слово «красота» можно написать как «крст».

Между прочим, для сегодняшних евреев это проблема не из последних. Особенно для подростков, которые, отмечая бармицву[10], впервые должны прочитать текст из Торы. Как же смеются взрослые, конечно, со всей благожелательностью, над их ошибками, когда они не сразу понимают смысл группы согласных и вместо «красота» читают «корсет».

— Правда? — ошеломленно спрашивали мы.

— Сущая правда! Можете сходить в синагогу, если найдете хоть одну действующую.

Вот какими были горизонты, которые открывал нам безумный профессор Фучини, доводивший свои рассуждения до абсурда, утверждая, например, что уж лучше продолжать мычать и рычать, в особенности политикам, чем так пользоваться языком, как это делают сегодня. Это была эпоха Муссолини, который взывал к толпе на площадях, и Гитлера с его злобными, как рев дикого зверя, речами, обращенными к разросшемуся нацистскому племени. Мы прекрасно понимали, что Фучини имел в виду: люди вернулись в первобытный мир — слово больше не нужно, можно лаять и рычать, и тебе будут слепо следовать.

Как часто я вспоминаю вас, милый профессор Фучини… Шутя, вы ставили все с ног на голову. Но решением плыть против течения, выбирать нестандартный вариант и свободно мыслить я обязан и вам, дорогой профессор.

Было очевидно, что рано или поздно какой-то вид искусства станет делом моей жизни. Густаво посылал отцу мои рисунки, и в итоге они пришли к общему мнению, что меня следует отдать в художественную школу, чтобы в дальнейшем я занялся архитектурой. Мое поступление туда в октябре 1938 года могло бы стать исполнением самых заветных желаний, но к тому моменту политическая ситуация в Италии настолько обострилась, что даже такому мечтательному пятнадцатилетнему юнцу, как я, отрешиться от происходящего в стране было просто невозможно. Записи в моем чудесным образом сохранившемся дневнике свидетельствуют, как бурные события тех лет удивительно вторгались в замкнутый мир моих личных переживаний.

9 февраля 1939 года. Спал плохо. Всю ночь снилась маленькая белая рука, которую мы накануне рисовали на уроке анатомии[11]. Никак не мог выкинуть ее из головы. Вместо того чтобы рисовать другие предметы, я на протяжении двух часов раз за разом рисовал эту ручку. Она была тонкой и изящной, и учитель Фадзари сложил белые пальцы очень естественно, словно они готовы были взять цветок или бабочку. Как заметил мой приятель Строкки, она и вправду напоминала руку работы Рафаэля. Меня пугало и вместе с тем притягивало, что кисть заканчивается у самого запястья — там, где ее отсекли от трупа. Учитель Фадзари, видимо, догадываясь о жутком эффекте, который произведет на учеников отрезанная рука, задрапировал ее голубой тканью.

Но меня все равно преследовало ощущение, что там лежит только кисть, а остальной руки нет, как нет и вообще человеческого тела, той женщины или девушки, кому эта отрезанная рука принадлежала, то есть человека, который еще вчера был жив. Мысли унесли меня куда-то очень далеко, когда учитель Фадзари предложил мне сменить тему, но я упросил его позволить мне опять сделать рисунок этой руки. Я пытался снова и снова нарисовать руку — и не мог. Я то и дело ошибался в пропорциях (хотя именно рисунок руки мне всегда удавался очень хорошо). Было такое ощущение, что я опять стал неумелым первоклашкой. Два часа я только зря изводил один за другим листы бумаги.

Всю ночь я вертелся в постели без сна, а сегодня сделал нечто совершенно абсурдное: пошел к Реголи (это сотрудник академии, который приносит из больницы материал для наших анатомических классов) и спросил, вернули ли ту белую руку обратно в больницу. Он не ответил прямо, но из его намеков стало понятно, что руку унесли, и я решил отправиться в морг на виа Альфани.

В той части, где содержатся трупы бедняков, стояли гробы — пять или шесть. В самом углу я увидел простой гробик с тельцем девочки. Около гроба сидела только маленькая старушка, проводившая с мертвой девочкой последние несколько часов перед погребением. Вероятно, это была бабушка. Увидев, как я во все глаза гляжу на ее внучку, она улыбнулась сквозь слезы и спросила, не был ли я с ней знаком. А я не мог отвести взгляда от маленькой белой ручки, воссоединившейся со второй ручкой — теперь они обе сжимали маленькие перламутровые четки. Ручка, которую я безуспешно пытался нарисовать весь день накануне, вернулась наконец к своей хозяйке. А сегодня я лег в кровать, переполненный мрачными и жуткими мыслями. Меня сильно знобило, возможно, начинается грипп. Мне очень хочется заболеть и не ходить завтра в школу. Если учитель Фортини вызовет меня по математике, будут неприятности, потому что весь сегодняшний день я не притрагивался к учебнику. К счастью, послезавтра праздник — день Примирения[12].

10 февраля 1939 года. Умер Папа! Утром у нас был урок архитектуры. Вместо того чтобы выполнять задание по рисунку, я спрятал под парту учебник математики и в спешке пытался хоть что-нибудь выучить. Вдруг с улицы донеслись громкие крики: «Экстренный выпуск! Экстренный выпуск!» Мы повскакали с мест, распахнули все окна и выглянули на улицу. Учитель отправил Джунти купить газету. Папа умер. Пий XI умер. Когда принесли газету, мы узнали подробности: Папа скоропостижно скончался прошлой ночью. Все были сильно возбуждены, опечалены, и никто уже не работал; уроки отменили по случаю национального траура. Занятия возобновятся лишь послезавтра. Но это мало что меняет, потому что завтра все равно праздник, и мы говорили друг с другом о странном совпадении, что Папа умер в канун годовщины Примирения, то есть еще день — и он умер бы прямо в праздник. А теперь мне надо все описать по порядку, потому что произошедшее сегодня я бы хотел хорошо запомнить.

Из школы мы вместе с Кармело и Альфредо пошли в монастырь Сан-Марко помолиться за Папу. Он нам нравился тем, что всегда говорил, что думал. В церкви было очень трогательно. Отец Доменико накрывал все черной и фиолетовой тканью и сразу же попросил нас помочь установить на главном алтаре большой портрет Папы, который обычно висит в ризнице. Потом появился отец Спинилло, бледный и словно на десять лет постаревший. Он едва взглянул на нас и быстро поднялся по лестнице в жилые покои. Закончив работу, мы отправились во внутренний двор, не зная, что делать дальше. Потом мы услыхали в коридоре голоса. Я отчетливо различил слова одного монаха: «Говорю тебе, его убили!» Другие стали ему слабо возражать, но он только повысил голос: «Его отравили, я знаю, я чувствую! Слишком многим он стоял поперек дороги!» Вместо того чтобы отравлять других, как когда-то делали Папы, он сам стал жертвой отравления, подумалось мне.

Мы спрятались за угол, чтобы лучше расслышать. Вот что, по-видимому, случилось, во всяком случае, в это верит большинство монахов. Папа не одобрял альянс дуче Муссолини с немцами, потому что не мог простить Гитлеру преследование церкви в Германии (а еще говорили о евреях и о законах против них). Поэтому Папа хотел разорвать отношения между Ватиканом и нашим правительством до тех пор, пока Муссолини каким-то образом не поставит Гитлера на место. Пий XI вознамерился выступить с публичным осуждением примирения Ватикана с итальянским государством и решил сделать это как раз в десятую годовщину Примирения 1929 года. По-видимому, он уже созвал десятки кардиналов и епископов в Рим и подготовил речь, которая должна была наполнить страхом многих.

Монахи были уверены, что накануне ночью фашисты убили его, отравив ядом. Голова у нас шла кругом. Доводы монахов казались настолько убедительными, что я решил пойти к отцу Койро, но он заперся с двумя монахами и велел мне подождать. Я попытался подслушать их беседу, но не смог понять смысла разговора. Потом монахи вышли, и отец Койро позвал меня к себе. Он сказал, что сейчас мы не в силах разобраться в происшедшем, но наступит день, и, с Божьей помощью, мы прозреем. Иными словами, мне следует запомнить этот день — вот и все. 10 февраля 1939 года.

11 февраля 1939 года. История смерти Папы и впрямь весьма странная и загадочная. Сегодня днем в гимнастическом зале я даже слышал, как Рауль Анкона говорил об этом, а он еврей, и вся эта история не должна бы его так волновать, как нас, католиков. Но Рауль и его единоверцы убеждены, что Папу убили по приказу Гитлера. Муссолини к этому никакого отношения не имеет. Правда, Анкона вообще всегда на стороне Муссолини: при нем нельзя даже рассказывать анекдоты про фашистов. Однако хоть он и фашист, но просто багровеет от ярости, когда кто-то упоминает имя Гитлера.

Тетушка повела меня в Сан-Марко на поминальную мессу по Папе. Проповедь отца Койро произвела неизгладимое впечатление на присутствующих. Не помню случая, чтобы его голос звучал так горестно, так тихо и проникновенно. Тетушка плакала, она была уверена, что скоро начнется война, и насколько она поняла, именно об этом отец Койро и хотел нас предупредить в своей проповеди. Затем все прочитали общую молитву за упокой души Папы, но я постоянно отвлекался и все думал о той белой ручке и о личике умершей девочки, которую видел в морге. Мысленно я посвятил свою молитву «Requiem aeternam» памяти не Папы, а той девочки. Завтра мы опять идем в школу, и завтра мой день рождения. Тетя испекла торт-сюрприз.

Мы все верили, что Папу убили, хотя о причинах его смерти так ничего и неизвестно. Когда я перечитываю эти страницы дневника, ко мне возвращается ощущение, что вот-вот должно произойти что-то ужасное, и страх, которым, казалось, было пронизано буквально все, от личных забот до крупных общественных событий.

1939 год стал, бесспорно, годом кризиса. Фашистская Италия перешла в наступление, и стремительно растущая антианглийская пропаганда достигла кульминации. Студентов и школьников собирали группами и устраивали на улицах Флоренции демонстрации против «плутоиудейских демократий» Запада. Все эти марши обычно заканчивались на виа Торнабуони, где было расположено британское консульство и проживала британская колония.

Старые английские дамы не желали считаться с реальностью и, выходя из своей чайной «Даниз», как ни в чем не бывало, радостно глядели на наши флаги и эмблемы и махали нам кружевными платочками, точно не замечая оскорбительных пропагандистских плакатов. Но им пришлось столкнуться с жестокой действительностью, когда однажды на них набросилась озверевшая колонна демонстрантов. Некоторые из них почувствовали опасность и сделали попытку уйти, но безуспешно. Кончилось тем, что кружева на их платьях были порваны, а зонтики поломаны. Какой-то школьник сорвал с одной из несчастных леди соломенную шляпку с бантом, нахлобучил себе на голову и для всеобщего развлечения стал выкрикивать непристойности с характерным английским акцентом. Обезумевшие глаза демонстрантов напомнили мне глаза жены моего отца Коринны, когда она в исступлении кричала мне в лицо оскорбления. За кордоном полицейских, которые еле сдерживали толпу, я узнал некоторых знакомых англичанок, среди которых была бледная, но не потерявшая самообладания Мэри О’Нил. Мне не удалось к ней прорваться, полицейские стояли плотной стеной. С того дня я ее больше не видел. Флоренция потеряла своих верных друзей: «скорпионы» стали «врагами».

Эти эксцентричные старые девы, так верившие Муссолини, дорого заплатили за свою наивность, как и мы сами в последующие годы.

10 июня 1940 года я поехал на велосипеде за город вместе с Кармело Бордоне, моим лучшим школьным другом. Ближе к вечеру на обратном пути мы остановились во Фьезоле и там услышали по радио голос Муссолини, который объявил, что Италия вступила в войну на стороне Гитлера.