XI. Божественные

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XI. Божественные

Джоан вошла в мою жизнь в тот момент, когда Каллас начала от меня отдаляться. Вообще после «Лючии» Лондон стал занимать в моем творчестве все более заметное место. В конце 1959 года Дэвид Уэбстер вновь пригласил меня в Королевскую оперу, предложив сделать сразу две новые оперные постановки — «Сельскую честь» и «Паяцев». Это предложение я тогда воспринял как еще один счастливый шанс поработать в «Ковент-Гардене» и не предполагал, насколько важным оно окажется для моей судьбы.

Хотя к «Паяцам» я впоследствии возвращался неоднократно, постоянно что-то переделывая и стараясь довести до совершенства, в тот раз меня целиком захватила работа над «Сельской честью»: мне доставляло удовольствие вновь погрузиться в мир Джованни Верги, вернуться на Сицилию, с которой я близко познакомился на съемках фильма «Земля дрожит». Я как всегда начал с поисков определяющего сквозного образа. Хрупкая женская фигура в черной шали, развевающейся на горячем сицилийском ветру, — эта Сантуцца, главная героиня, отчаянно жаждущая сначала любви, а потом мести.

Возможно, потому что Масканьи[53] было всего двадцать лет, когда он сочинил «Сельскую честь», оперу отличает невероятная свежесть, сила и страсть, которую можно встретить разве что в «Кармен» Бизе. Вот мне и захотелось показать англичанам планету Сицилия, с величественной Этной[54] посередине, которая, словно Богиня-Мать, разжигает в человеческих сердцах страсть, выплескивающуюся наружу, как лава, могучим необузданным потоком. А прелесть розового рассвета, а палящее солнце! Короче говоря, я решил воссоздать на сцене ту настоящую крестьянскую жизнь, которая еще сохранялась в конце XIX века.

Труппа состояла только из англичан, и это была большая удача. Англичане уже несколько веков привыкли иметь дело с различными культурами и не боятся познавать новые миры, чтобы затем сделать их частью своего собственного. В этом я убедился, когда несколько лет спустя поставил для Лоуренса Оливье и британской труппы в Национальном театре две комедии Де Филиппо, и английские актеры быстро стали большими неаполитанцами, чем сами неаполитанцы.

Премьера прошла в присутствии королевы-матери. А за несколько дней до этого я получил посылку из Италии от отца и, распечатав, обнаружил кипу юридических документов, в том числе копии нотариальных актов, свидетельств о рождении и смерти. Отец составил наше генеалогическое древо и написал подробное письмо, в котором торжественно наказывал: «Когда тебя будут представлять членам Виндзорской династии, английским монархам, высоко держи голову, потому что хоть в их жилах течет кровь королей, в твоих, как следует из этих документов, — кровь Леонардо».

Это было приятное открытие, хотя и не слишком меня поразившее: ведь всякий уроженец Винчи легко может проследить свою родословную до какого-нибудь предка, жившего четыреста лет назад. Отец руководствовался благими намерениями — он просто хотел подчеркнуть, что мы с ним одна семья, к тому же имеющая достославных родоначальников. И скорее именно это его желание, а не сомнительное предположение, будто я являюсь потомком величайшего гения Италии, помогло мне после спектакля стоять с высоко поднятой головой в ожидании, когда меня представят королеве-матери.

В тот праздничный вечер я даже не мог представить, какими неожиданными последствиями обернутся для меня эти две лондонские постановки.

Я вернулся в Италию и приступил к работе над «Доном Паскуале» в «Пиккола Скала», когда мне позвонили из Англии. Незнакомый женский голос сообщил, что говорят из Лондона по поручению генерального менеджера театра «Олд-Вик» Майкла Бентхолла — ему очень понравились «Сельская честь» и «Паяцы». В настоящее время он в Австралии, но просит узнать, готов ли я работать с театром над пьесой Шекспира. Представьте, как я был ошеломлен, ведь в те годы «Олд-Вик» был законодателем всех постановок Шекспира в Англии.

Предложение было настолько невероятным, что я сразу заподозрил розыгрыш. Среди моих добрых друзей в Англии было немало шутников, охочих до всяких остроумных проделок. А любезная телефонная дама к тому же так пылко настаивала (она тоже видела мой спектакль, и он ей очень понравился), что я даже не усомнился в том, что это шутка. Я невозмутимо ответил женщине, что приеду в Англию, только если меня попросит лично английская королева, — и повесил трубку. На следующий день мне снова позвонили, причем на этот раз из Австралии! Звонивший представился Майклом Бентхоллом и повторил то же предложение. Теперь я уже не сомневался, что кто-то не поленился тщательно подготовить этот розыгрыш, раз уж дело дошло до межконтинентального звонка! Мне в тот момент даже показалось, что я узнаю голос своего лондонского приятеля Виктора Спинетти, известного шутника и талантливого имитатора. Но уверен я не был и поэтому ответил, что в настоящий момент занят на репетиции и не могу разговаривать, так что лучше бы ему изложить свое предложение в письменной форме.

Когда несколько дней спустя из «Олд-Вика» пришло официальное письмо, до меня, наконец, дошло, что они в самом деле предлагают мне поставить в следующем сезоне «Ромео и Джульетту»! Прервав на пару дней репетиции, я вылетел в Лондон для встречи с Майклом. Я сразу высказал сомнение в своих способностях совладать со священным текстом, уточнив, что мне никогда еще не доводилось ставить Шекспира, даже на родном итальянском языке — словом, заявил, что меня пугает сама перспектива прикоснуться к классику в его колыбели.

Но Майкл терпеливо объяснил: от меня требуется примерно то же самое, что я сделал в «Сельской чести», то есть привнести неповторимый аромат Италии, а не просто дать очередную викторианскую интерпретацию вроде тех, что все еще господствовали на английской сцене. Он считал, что я вполне справлюсь. Разве можно было устоять?

Тем не менее, я вернулся в Италию в полном смятении и бросился за поддержкой к друзьям, даже к тому, кого больше всего боялся, — к Лукино. Время от времени мы с ним виделись и замечательно общались, вспоминая прожитые вместе годы. К сожалению, именно в тот момент, когда я так ждал его беспристрастного совета, а быть может, и доброго напутствия, ничего подобного он не произнес. Напутствие? Как раз напротив, он только подогрел мои страхи: у тебя ведь, размышлял он вслух, вообще нет опыта в драматическом театре, ведь опера — совсем другое дело. Уж не говоря о том, что придется учить английских актеров играть Шекспира на родном языке. Провал в «Олд-Вике» погубит меня навсегда. Шансов на успех слишком мало, чтобы стоило так рисковать. Но по мере того как он говорил, я начал проникаться убеждением, что его рассуждения продиктованы не дружбой и не мудростью. Его просто-напросто обуял приступ ревности и зависти. Я вспомнил, с какой искренней радостью он принял мой дебют в «Ла Скала» с «Итальянкой в Алжире». Он горячо обнял меня, когда узнал, что мне доверили не только оформление, но и постановку «Золушки».

Почему же он принял так близко к сердцу предложение «Олд-Вика»? Понять это нетрудно. То, что театр обратился ко мне, возбудило зависть всех театральных режиссеров Италии — ведь такая честь впервые оказывалась итальянцу. Висконти воспринял это как вызов его абсолютному первенству в итальянском театре. Теперь его молодой ученик оказывался опасным соперником. Мой успех мог обернуться для него возможным поражением.

Рассуждения Лукино, конечно, порядком поубавили во мне энтузиазма. И все же я понимал, что не должен останавливаться, потому что держу в руках самый старший козырь.

«Ромео и Джульетта» в Лондоне стояла в плане на осень. Но у меня оставалась опера и еще раз опера: в те годы мой ежедневник часто смахивал на железнодорожное расписание. Серафин не сомневался, что Джоан Сазерленд готова встретиться с самой привередливой в мире итальянской оперной публикой. Ей предстояло дебютировать в Венеции в «Альцине» Генделя — довольно неожиданный выбор, если учесть, что оперы Генделя в Италии совсем непопулярны.

Я постарался превратить этот величественный музыкальный шедевр в дивертисмент, то есть поставил его как спектакль в спектакле, как представление по случаю праздника при дворе какого-нибудь немецкого принца XVIII века. Придворные (они же хор) смотрят действо с восемнадцатью танцами и явлением Джоан — волшебницы Альцины в шелках и драгоценностях на вершине диковинного устройства в стиле барокко. Партия Альцины невероятно трудна, но голос Джоан превосходил все человеческие возможности. Ричард Бониндж сделал обработку партитуры, а во время спектакля играл на клавесине в костюме и парике, изображая самого Генделя. Дирижировал Никола Решиньо.

Это был итальянский дебют Джоан, и знатоки оперы понаехали отовсюду, особенно из Милана. Успех был такой, что публика не расходилась и стучала по полу ногами, потому что рук уже не хватало. Джоан, кивнув головой Ричарду, как ни в чем не бывало запела арию из еще одной оперы Генделя («Let the bright Seraphims»), самую смелую из всех арий барокко.

В самом деле, на небосводе вспыхнула новая яркая звезда, которая могла соперничать с самой Каллас. Это были две необыкновенные певицы, при этом совершенно разные. Сказать, что одна нравится больше другой, — это как сказать, что красный цвет нравится больше синего. Но для меня-то между ними были вполне ощутимые различия. Когда я начал работать с Каллас, она уже получила международное признание, она была богиней, а я подающим надежды пареньком. С Сазерленд все было иначе: мы пробивали дорогу одновременно, росли рядом и все втроем, вместе с Ричардом, были как родные и родными остались.

Ничего общего с пылким, тревожным и неровным романом Марии и Онассиса! Все светские хроники только и сплетничали, что об их жизни. Иногда они приглашали меня в какой-нибудь элегантный ресторан или ночной клуб, и я попадал в раззолоченные хоромы, где глазам делалось больно из-за бесконечных вспышек фотоаппаратов. Эти встречи давались мне с большим трудом. Я понимал, что Онассис просто использует Марию, чтобы ее талант и известность добавили блеска ему и его деньгам. Все, кто любил ее, очень переживали. Этот циничный грек похитил из прекрасного музыкального пантеона самую могущественную богиню.

Завершив сезон с Джоан, я сосредоточился еще на одном проекте, очень приятном: «Эвридике» Якопо Пери для флорентийского фестиваля «Музыкальный май» в саду Боболи. Она считается самой первой в истории оперой[55]. На этот титул претендуют и другие, но они существуют только во фрагментах, а не как законченное музыкальное произведение. «Эвридика» стала результатом кропотливого труда гениальных флорентийских музыковедов, которые составили настоящую оркестровую партитуру для не темперированных инструментов — струнных и деревянных и медных духовых. Еще одним новшеством была гармонизация водяного органа, инструмента с очень загадочным звуком. И если Пери незаслуженно забыт, то виноват в этом Монтеверди. Последнего считают создателем музыкальной драмы, хотя он беззастенчиво использовал «Эвридику» Пери для своего «Орфея», впервые показанного на сцене в Мантуе в 1607 году. Монтеверди усовершенствовал форму, но настоящий творец — Пери; его создание — плод поисков совершенства и гармонии при дворе Медичи во Флоренции XVI века.

Изначально опера была задумана как представление по случаю бракосочетания Марии Медичи с французским дофином в 1599 году. Триста шестьдесят лет спустя ее вновь поставили на той же сцене, во дворце Медичи, ныне палаццо Питти. Работать со мной из Рима приехал Пьеро Този, который сделал невероятной красоты костюмы. Вообще у нас было ощущение, что мы отдаем дань родному городу за то, что он нам дал, чему нас научил.

Зная, что летом мне придется обдумывать постановку «Ромео и Джульетты», я решил не ехать, как всегда, с Доналдом и Бобом в Позитано, где меня постоянно отвлекали от работы многочисленные гости (все прекрасные люди, но очень тяжелые в общежитии). Частенько заезжал к ним на виллу и Теннесси Уильямс, но никогда у них не останавливался, а жил в самой деревушке. «Мне нравится терпкий запах живых людей, сверкающие на солнце здоровые, молодые тела», — наивно признался он мне.

Регулярно бывая в Позитано, я познакомился с Михаилом Семеновым, тем самым легендарным русским, который в начале века открыл это место и скупил весь склон, обращенный к морю, включая виллы Боба и Доналда, а теперь жил на древней, почти разрушенной мельнице около пляжа. Я с удовольствием слушал его воспоминания, хотя никогда нельзя было понять, где в его рассказах кончается правда и начинается вымысел. Семенов уверял, что «нашел» эти виллы, когда вынужден был бежать из России, убив на дуэли офицера из-за примы-балерины Императорского театра. После революции он осел в Позитано, куда к нему часто приезжали Анна Павлова и Тамара Карсавина, Дягилев привозил Нижинского, и Семенов велел сделать в одном из залов деревянный пол, чтобы великие танцоры могли регулярно упражняться.

Было это правдой или нет? Думаю, да. Много лет спустя его рассказы подтвердились. Великая Карсавина, старенькая и хрупкая, но по-прежнему сияющая как звезда, проживала в Южном Кенсингтоне у своего верного соратника. По четвергам она принимала друзей и поклонников, сидя в глубоком кресле, отчего казалась еще более хрупкой и маленькой, и поставив ножки — легендарные ножки! — на подушку. Она не протягивала посетителям руку для поцелуя, она приподнимала ножку — почести полагались именно ей. Я попытался заговорить с ней, но она не удостоила меня вниманием. Тогда я сказал, что знаю от Семенова о ее любви к Позитано. При слове «Позитано» ее глаза вспыхнули, как будто в них отразилось воспоминание о счастье. И долго еще она повторяла: «Позитано, quelle merveille!»[56]

Семенов говорил правду: звезды Императорского балета на самом деле приезжали в Позитано и помнили об этом всю жизнь.

Короче говоря, летом 1960 года я снял дом в Кастильончелло, деревушке на Тосканском побережье, напоминающей мне о раннем детстве, и пригласил туда компанию своих друзей и тетушку Лиде с верной служанкой Видже. Находясь в постоянных разъездах, я не имел возможности обзавестись ни домом, ни семьей. А тетя Лиде с Видже к этому времени остались одни и почти без средств, потому что все сбережения потратили во время долгой и тяжелой болезни Густаво. Они жили очень скудно, и я часто посылал им деньги.

К счастью, они с радостью согласились приехать на лето в Кастильончелло. Тетя Лиде изумительно готовила, чем сразу же завоевала расположение моих вечно голодных друзей. Поначалу я опасался, как бы мой своеобразный образ жизни не огорчил тетю, но она ко всему отнеслась спокойно. Более того, она была очарована окружавшей ее молодежью. Девушки, некоторые уже известные актрисы, как Аннамария Гварньери, всячески способствовали устройству нашей приятной жизни. Часто приезжали близняшки Кесслер, телевизионные дивы тех лет, очень славные, но, увы, проводившие почти все время на пляже.

В сарайчике, где раньше, вероятно, хранился садовый инвентарь, поселилась Лила де Нобили с подружками и ученицами. Мы называли их женской половиной. Кое-кто удивлялся: «Как же они моются? Из садового шланга, что ли?»

Рано утром, когда мы еще спали, они шли купаться, подолгу плавали и резвились как дельфины, потом принимали душ, как раз из садового шланга, и сияющие чистотой являлись к общему завтраку, одетые в штопаные, но свежие балахоны. Это была самая «культурная» часть компании: они все время говорили о живописи, музыке, о самых интересных и возвышенных вещах и при каждом удобном случае хватались за карандаши и кисти.

Лила всегда таскала за собой старую корзинку с красками, пастелью, бумагой и картоном, обрезками и конфетами. Она рисовала пастелью портреты всех обитателей и гостей виллы. Особенно тетушки и детей друзей, приезжавших на виллу; они так хороши, что и сейчас дух захватывает. Тонкие помятые листочки коричневой бумаги словно воскрешают те счастливые времена. Вообще-то Лила приехала в Кастильончелло работать над нашими с ней проектами, среди которых была и «Аида» в «Ла Скала».

Сьюзен Страсберг, с которой мы вместе готовили «Даму с камелиями» для театра на Бродвее, тоже приезжала на пару дней. Вот она никак не могла понравиться моей милой и веселой тетушке, потому что всех жутко «доставала». Вокруг Сьюзен царил чудовищный беспорядок. Она никогда не стелила кровать, повсюду разбрасывала одежду, и, самое главное, ей очень трудно было угодить в еде: это вредно для здоровья, а то еще вреднее. Макароны Сьюзен вообще не признавала, пила чай и разные отвары, ела диетическое печенье и принимала всевозможные таблетки и порошки. Кроме всего прочего, она приехала со славной собачонкой, которая повсюду оставляла следы.

Тетя сразу же невзлюбила Сьюзен и облегченно вздохнула, когда та уехала:

— От женщин одни неприятности и сложности. Хорошо, что Лила и ее девочки совсем из другого теста. А эта вообще американка…

А вот к молодым людям у нее никогда не было никаких претензий, им она готова была простить все.

— Ты же знаешь, — говорила она, — мужчины всегда правы, в доме с ними легко, а если бывает трудно, то мы на что?

Тетушка баловала их печеньем собственного приготовления, сладостями и пирожными и вообще относилась с большой нежностью.

— Слава Богу, что здесь столько прекрасных молодых людей! — восклицала она с материнским восторгом.

А прекрасные молодые люди с удовольствием позволяли себя побаловать, но и сами старались сделать ей приятное: задаривали всякой мелочью — косынками, бусами, шоколадными конфетами, к которым у нее была слабость, кремами и так далее.

Что сказать? Летние месяцы в Кастильончелло были и для нее, и для всех нас незабываемым временем счастья, дружбы, творчества и веселья.

После Кастильончелло Лондон показался мне таким темным и серым! Даже с театральных подмостков исчез солнечный свет, ибо на сцене Королевского театра наступил период засилья «драматургии кухонной раковины»[57], а пьесы ставились только вроде «Оглянись во гневе»[58], где гнев и угрюмый дух мятежа считались веянием времени. Однако в молодежной среде я ощутил и иные настроения: да, бунтарский дух, но проникнутый весельем и энтузиазмом, а вовсе не мрачным унынием. Именно этот дух мне и хотелось воссоздать на лондонской сцене.

Сомнения и страхи росли. Я наконец начинал понимать, во что ввязался, собравшись ставить Шекспира у него на родине. Я прочитал «Ромео и Джульетту» по-итальянски и обратился к первоисточнику, которым пользовался Шекспир, — новелле Банделло[59]. Пьеса буквально пронизана любовью Шекспира к Италии, где он никогда не бывал, но считал землей сильных эмоций и кипящих страстей. Можно было пойти по пути воссоздания «итальянской грезы», но я бы никогда не решился попытаться что-то «добавить» к великой поэзии Шекспира. Однако Майкл Бентхолл пригласил меня в свой театр как раз, чтобы счистить плесень и наслоения, налипшие со времен «поэтической традиции» викторианской эпохи, когда правильная декламация бессмертных строк считалась более важной, чем драматическое содержание пьесы и эмоциональная правдивость персонажей.

Мне пришла в голову вот какая мысль: во всем мире Шекспир безоговорочно признан величайшим драматургом истории, благодаря в том числе переводам даже на самые редкие языки, а это значит, что его драматургический гений должен превосходить поэтический талант. Еще я вспомнил, что у Шекспира роль Джульетты исполнял четырнадцатилетний мальчик, и вряд ли он так уж хорошо мог декламировать стихи. Короче говоря, я понял, Что надо не столько идти по пути отличной декламации, сколько подчеркнуть драматическую сущность героев.

Той зимой 1960 года я часто встречался в Лондоне с Майклом, относившимся к проекту с большим энтузиазмом. Я не мог забыть просто-таки юношеского ощущения восторга, которое переполняло меня во время предыдущих приездов в этот город, и во мне зрело решение взять на главные роли молодых актеров, а вовсе не звезд английского театра. Майкл был полностью согласен — как оказалось, именно этого он от меня и хотел! Он познакомил меня с подающими надежды начинающими актерами из труппы и молодежью из разных артистических мастерских и училищ. Мы без колебаний выбрали на главные роли Джуди Денч, совсем еще молоденькую и пленительную, и Джона Страйда, страстного, талантливого, сошедшего, казалось, с полотен Гирландайо[60]. А сколько было других, талантливых и полных энтузиазма! Каждому из них прежде всего ставилось условие: никаких париков на сцене. Я объяснял им, что когда у них будут длинные волосы, как у молодых итальянцев эпохи Возрождения, они сразу почувствуют себя своими персонажами, а не участниками мистификации или сценической условности. Пусть отращивают волосы, потому что с этого и начнется «правдивость» их героев.

Они поняли и согласились, хотя в те времена носили короткую стрижку, и разгуливать по Лондону с длинными волосами было нелегко: эпоха «Битлз» пока не наступила и «волосатиков» еще не было.

К концу августа, когда должны были начаться репетиции, волосы отросли у всех, и актеры приходили в театр в беретах, чтобы в метро или на улице не стать объектом насмешек. Как только мы начали работать, они сразу поняли, насколько верна моя идея. Они легко и естественно держались — и все становилось настоящим. Больше всего мне запомнился Меркуцио в исполнении Алека Маккауэна, одного из самых замечательных актеров, с кем мне когда-либо доводилось работать. Он моментально проникся идеей вдохнуть в трагедию юношеский пыл и сыграл такое сочетание трагедии и комедии, что кровь стыла в жилах. Он погибает в конце сцены, где ловко и остроумно высмеивает драчливого и туповатого Тибальта. Все с большим увлечением следят за этой необычной словесной перебранкой-дуэлью, пока вдруг до них не доходит, что Меркуцио убит.

Но самым радикальным новшеством стал отказ от традиционного балкона — символа той хрестоматийной мизансцены, которую так хотелось забыть. В лондонской постановке дом Джульетты выглядел таким, каким мог быть на самом деле: не радующий глаз легкий дворец, утопающий в цветах, а мрачная крепость, возведенная для защиты от врагов семейства Капулетти. В знаменитой сцене Джульетта бежала по крепостной стене, и Ромео карабкался к ней, цепляясь за ствол дерева, так что они действительно напоминали охваченных страстью молодых зверей, не знающих преград.

Уже с самой первой сцены, когда над площадью Вероны поднимается туманный рассвет, все стало достоверным. Правдивая история о живых людях, настоящих страстях и неукротимой ненависти, о юной любви двух почти детей, как по волшебству расцветавшей в обстановке непримиримой вражды. Публика, особенно молодая, отозвалась на нее живейшим образом, так что история Джульетты и Ромео и поныне остается символом любви, для которой не существует никаких преград.

Премьера — невероятный успех, аплодисменты стоя, и молодые, и старые не могут успокоиться, все в «Олд-Вике» на седьмом небе… Но на следующее утро пробил час критики, и это уже было совсем другое дело.

Театральные критики, ревностные защитники традиций, буквально растерзали нашу постановку, единодушно опустив большой палец вниз.

И только тут я задумался, так ли уж неправ был Лукино и не переоценил ли я свои способности. Позвонил Майклу, попросил прощения за ошибки и сообщил, что уезжаю. Он раздраженно ответил, чтобы я не дурил и приехал в театр до начала вечернего представления. Когда я появился в театре, обескураженные актеры были заняты чтением рецензий в дневных выпусках газет[61], не менее разгромных, чем в утренних. Майкл велел всем выйти на сцену и в точности как командир полка шотландских гвардейцев перед боем дал нам настоящий урок мужества. Он приказал не обращать никакого внимания на мнение критиков, потому что, сказал он, заранее было ясно, что они «исторические» противники любого свежего решения, если речь идет о Шекспире. Никаких сомнений в правоте у нас быть не должно. Спектакль вызвал восторг публики, а это главное. Весь Лондон только о нем и говорил, все билеты расхватали. Люди не читают критику, а делятся впечатлениями друг с другом в живом общении.

На следующий день, терзаемый сомнениями, я уехал в Брюссель, где начинались репетиции «Риголетто». А через неделю, в воскресенье, мне позвонил знакомый из Лондона и посоветовал немедленно купить последний номер «Обсервера». Международные звонки очень дороги, а «Обсервер» поместил рецензию во всю полосу, слишком длинную, чтобы зачитывать ее по телефону. Я помчался к киоску с иностранной прессой и обнаружил потрясающий отзыв Кеннета Тайнена, верховного судьи лондонских театров, о нашей «Ромео и Джульетте».

«Нам предложили, — писал он, — новое прочтение Шекспира, которого уже давно ждала британская сцена, откровение, если не революцию… Сколько английских режиссеров кусают себе локти за то, что позволили итальянцу поставить крест на так называемой традиции, которая уже несколько поколений назад задушила драматургию Шекспира».

Словом, вся газетная полоса пестрела похвалами!

У меня был близкий друг, Мазолино Д’Амико, который помогал мне читать Шекспира и приезжал на премьеру вместе с Нино Рота (это он написал к фильму «Ромео и Джульетта» такую дивную музыку, лучшую музыку о любви для театра и кино). Прочитав «Обсервер», я сразу направил ему телеграмму:

«Срочно найди номер „Обсервера“ с рецензией Кеннета Тайнена. Прочти и дай другим. Случайно забудь экземпляр на виа Салария».

Лукино, должно быть, пришлось не на шутку задуматься. Очень ему сочувствую.

После этой рецензии «Олд-Вик» подвергся форменной осаде: посмотреть спектакль приезжали со всей Европы и даже из Америки; интерес к нему оказался так велик, что администрации театра даже пришлось продлить сезон. Совершенно беспрецедентный случай! Но больше всего меня радовало, что на каждом представлении галерка была битком забита юношами и девушками — самыми активными и восторженными нашими зрителями. Сам того не ведая, я стал провозвестником молодежной эпохи «власти цветов», мира и любви. Но под обаяние спектакля попала и более зрелая публика. Джон Гилгуд[62], который сидел в зрительном зале среди хохочущих и рыдающих юнцов, потом признался, что за всю свою карьеру ни разу не видел зрителя, так сопереживавшего действию на сцене.

Рождество я провел во Флоренции с тетей Лиде, Видже и отцом. Это была короткая передышка перед возвращением в Лондон для постановки «Фальстафа» в «Ковент-Гардене», вслед за которым я дебютировал в Глиндбурне[63] с «Любовным напитком». Затем меня ждали два спектакля в Далласе: «Таис» и «Дон Жуан» с Джоан Сазерленд и Элизабет Шварцкопф. Последняя постановка имела для меня особое значение — она была важной вехой в истории моего давнего единоборства с шедевром Моцарта. Я ставил «Дон Жуана» в Малом Королевском театре Неаполя в 1956 году, но это был камерный спектакль.

В Далласе я впервые осуществил полномасштабную постановку «Дон Жуана» и предпринял первую попытку проникнуть в глубинный смысл этой оперы, которую, по-моему, постигнуть до конца невозможно. Фигура Дон Жуана — это своего рода толкование человеческой природы, справедливое во все времена, но особенно актуальное в наши дни, когда темные стороны нашей природы взяли верх над божественным. Я видел сценическое действие как будто на фоне последствий чудовищной катастрофы, в мире, уничтоженном пламенем. С самого начала опера представлялась мне аллегорией вне времени и пространства, призывом к нашей совести осмыслить извечное противостояние самовлюбленного человека и божественной тайны. Мысли об этом продолжают занимать меня всю жизнь.

Летом я опять поехал с друзьями в Кастильончелло, и тетя Лиде с Видже снова окружили нас заботой. Вот тогда-то я и подумал: какая нелепость, что мы проводим вместе всего несколько недель в году. Тетя Лиде сразу согласилась на мое предложение сдать дом во Флоренции и перебраться вместе с Видже ко мне в Рим, где она взяла под свое крыло «живописную фауну», состоящую из оперных певцов и театральных актеров, часто меня навещавших. В ту пору не так уж необычно было застать на кухне Джоан, готовящую завтрак для Ричарда, или услышать из ванной зычный голос, декламирующий шекспировские строки. Лиде все просто обожали, она стала в полном смысле всеобщей тетушкой.

В сложившейся ситуации мне волей-неволей пришлось переехать из моей квартирки в большую мансарду с террасой. В те времена площадь Испании еще не вошла в моду — сплошь ветхие дома без лифтов и с текущими трубами. Квартиру можно было купить за гроши: никто не хотел селиться в центре Рима, кроме бедных художников и студентов, которые не могли позволить себе жилье поприличнее. Это сейчас дома в том районе стоят целое состояние, и если бы у меня тогда хватило ума купить свою крысиную нору, то теперь я был бы миллионером, как многие знакомые, сказочно разбогатевшие на недвижимости. Помню одного тенора, который после каждого верхнего до сплевывал и приговаривал: «Еще один кирпичик для моего дома».

1962 год я начал новой постановкой «Дон Жуана», на этот раз в «Ковент-Гардене». Но самым волнующим событием для меня стали февральские гастроли «Олд-Вика» в Нью-Йорке, куда повезли «Ромео и Джульетту». В сентябре 1961 года Британский совет[64] уже представлял спектакль на Венецианском театральном фестивале, и даже самые недоброжелательные мои соотечественники признали успех в Англии. Все — за исключением Лукино, который из-за неотложной работы, увы, не смог приехать на спектакль.

Премьера в нью-йоркском «Сити-центре» прошла с огромным успехом, как мы и надеялись. После спектакля я несколько часов кряду пожимал руки и принимал поздравления — занятие, прямо скажем, очень приятное. Спустя какое-то время я заметил невысокую даму, которая стояла в сторонке и не сводила с меня глаз. Когда толпа поклонников поредела, она не сделала попытки приблизиться. Тогда я сам пошел к ней и вдруг узнал: это была Хелен Дойч, та самая, которая любила меня и пыталась завлечь в Голливуд сниматься в кино. Она терпеливо дожидалась, чтобы обнять меня и сказать, что пятнадцать лет назад я сделал правильный выбор.

Мы всей группой отправились на прием, устроенный Ли и Полой Страсберг, руководителями Актерской студии[65]. Они познакомили меня с самыми знаменитыми из своих учеников — все были удивительно талантливы, один лучше другого. Довольно странно среди них смотрелась Мэрилин Монро. Страсберги очень гордились, что она занималась у них в студии, и постоянно старались подтолкнуть ее к «серьезной» работе в театре. Поэтому они решили нас познакомить. Ли уверял меня, что Мэрилин должна дебютировать в театре в «Трех сестрах», которые они планировали к постановке, но я сразу выразил сомнение: уж слишком она была знаменита в кино, чтобы в театре все начинать с нуля, да и известность не пошла бы ей на пользу. А еще проблемы с голосом. Но Ли отмел все мои сомнения и на следующий день организовал для нас с Мэрилин обед на двоих в ресторане на открытом воздухе «Inn on the Park». Место он выбрал, прямо сказать, странное, если учесть февральский холод, но объяснялось это тем, что Мэрилин хотелось спокойно поговорить, не привлекая внимания зевак.

Я отменил дневную пресс-конференцию, кажется, впервые в жизни приехал вовремя и прождал Мэрилин целый час. Она появилась, излучая очарование и рассыпаясь в извинениях.

Для конспирации она надела пушистую песцовую шубу, огромную шапку и в придачу большие черные очки, причем стоило ей снять их, как я понял, что она только что проснулась. Мы начали обсуждать Чехова, и я с радостью обнаружил, что она, несмотря на амплуа «простушки», блестящая и совсем неглупая женщина.

Постепенно она почувствовала себя свободно и начала с удовольствием говорить о работе, откровенно, а не по-писаному, сбросив привычную маску. К тому же собеседником ее был человек того же возраста, тоже известный и уважаемый и изо всех сил старающийся держаться просто. Иногда она вдруг спохватывалась и начинала строить из себя наивную дурочку, но ненадолго. Я видел, что она все больше проникается интересом, и попытался объяснить, что дебют на театральной сцене не будет для нее легким. Что очень важно сделать правильный выбор и не сомневаться в себе самой. Я рассказал ей об ужасе, который испытал год назад, когда ставил Шекспира в священном «Олд-Вике», я, итальянец! Она развеселилась и смеялась вполне искренне, а не как на экране. Я предложил ей сыграть не одну из чеховских сестер, а кошмарную свояченицу Наташу — достаточно большую роль, которая не уронит ее статуса, но вместе с тем и не слишком сложную. Наташа приносит новые настроения в дом к этим занудным старым девам, и очевидно, что она и будет ими командовать до самого конца. Мэрилин отнеслась к предложению с интересом (я понял, что она очень внимательно читала пьесу). Но все-таки она ожидала от меня других слов и, не услышав их, призналась, что идея сделать из нее театральную актрису принадлежит Страсбергам. Она была рада со мной познакомиться и надеялась, что мы станем друзьями. Я не удержался и предложил уговорить Теннесси Уильямса написать для нее комедию, поскольку ее способности к легкой комедии были очевидны, но тут почувствовал, как у нее сразу пропал интерес. Мы расстались в пять, когда на улице сгустились зимние сумерки, и уже возле такси мне показалось, что до нее дошло, что я пытался ей втолковать. На прощание она сказала что, возможно, я прав, и послала воздушный поцелуй.

Она устала от жизни и умерла совсем молодой всего несколько лет спустя.

Мэрилин уехала, а я еще какое-то время простоял на тротуаре, ежась от зимней нью-йоркской непогоды и завороженно глядя на сверкающие над парком звезды. Я думал о том, как причудливо складывается моя жизнь — вечные перелеты из страны в страну, от постановки к постановке, от знаменитости к знаменитости. Что ж, разве это не то, о чем я мечтал в тот далекий день в «Театро делла Пергола», когда мне удалось привлечь внимание Лукино к своей персоне?

В то лето в Кастильончелло я работал над несколькими проектами, а 4 сентября пришла печальная весть: борьба отца с неумолимой болезнью закончилась, хоть он упорно отвоевывал у смерти буквально каждый день. В последние годы мы с ним часто виделись. Оказываясь недалеко от Флоренции, я старался выкроить время его навестить, а часть гонораров уходила на то, чтобы помочь ему. Я купил ему специальную пишущую машинку для левой руки, телевизор с большим экраном. Впрочем, было ясно, что кончина отца — это вопрос времени, поэтому она не стала для нас неожиданностью, скорее вызвало удивление, сколько жизненных сил для борьбы в нем оставалось.

Я приехал во Флоренцию и увидел отца на смертном одре, как всегда элегантного, в темно-синем костюме. Мне сразу показалось, что чего-то недостает. Ну как же — неизменной гардении в петлице! В это время года гардении уже отцвели, но я позвонил в Милан знакомым, у которых была вилла на озерах. Я просил нечетное число, это мое личное суеверие, — три, пять, семь, девять… Пять гардений поспели как раз к похоронам, и мы похоронили его с гарденией в петлице и букетиком в руках.