Глава V Божественные открытия в прозе

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава V

Божественные открытия в прозе

Зачарованный своими персонажами, словно гостями, впервые пришедшими в дом, Пастернак писал новый роман — писал горячечно, писал, чувствуя себя счастливым оттого, что создает вещь, которая, как он говорит, станет «книгой жизни» и клятвой верности тем, кто отстаивал свое право на свободу мысли. Он двигался вперед быстро, очень быстро, все возрастающей скорости работы помогало то, что писателю было совершенно неизвестно, что ему приберегает в будущем этот длинный рассказ, который казался ему иногда собственным отражением в кривом зеркале. Он так торопился узнать мнение своих близких об этом «безумном предприятии», что, едва закончив первые главы, прочел их сначала у себя дома, потом у соседа по Переделкину — Константина Федина. Все говорили, что просто околдованы новой вещью. Но сколько в этих похвалах было подлинной искренности, а сколько желания угодить другу? Пастернак озадачился этим вопросом, но в ту же минуту понял, насколько он абсурден: ему не было дела до оценки романа кем-то, не ее он искал, ему важно было собственное удовлетворение как приложенными усилиями, так и результатом этих усилий.

Куда больше любых оценок, если думать о будущем книги, да и всей советской литературы, его тревожило опубликование 26 августа и 4 сентября 1946 года постановлений, выносивших приговор журналам «Звезда» и «Ленинград», в том числе и за неосмотрительную поддержку политически «неблагонадежных» произведений[99]. В комментариях к официальным текстам главные нападки делались на великую поэтессу Ахматову и блестящего юмориста Зощенко, обвинявшихся в том, что они пачкают родную страну, исполняя грязные инструкции, полученные от буржуазных идеологов. Испытывавший высшее блаженство оттого, что может согласиться с мнением высших авторитетов, новый генеральный секретарь Союза писателей Александр Фадеев потребовал исключения двух «преступников» из организации, которая не позволит себе и дальше пригревать на груди змею, даже двух. В приложении к жизни политико-литературных директив Сталина, который, будучи поставлен коммунистами во главе Политбюро, наводил порядок в организации всей страны и заботился о ее развитии, Фадеев решает пойти даже дальше того, что прямо диктовали инструкции. Если Сталин, единовластный хозяин, старался насадить по всей России, сверху донизу, яростную тиранию, державшую в кулаке народ, и, не гнушаясь в битве за чистоту идеологических рядов никакими доносами, выводил на чистую воду всех этих бумагомарателей и рифмоплетов, которые ставят свой личный успех выше марксистского кредо, то Фадеев пытался даже перещеголять этого деспота в ригоризме.

И после 4 сентября поспешил сообразить, что некий Борис Пастернак, до сих пор каким-то чудом избегавший административных громов и молний, также в полной мере заслуживает строгого выговора с предупреждением. Намереваясь разгромить этого лицемера, Фадеев обвиняет его в «Литературной газете» от 7 сентября в том, что он отвернулся от народа, упорствуя в непризнании величия этого самого народа, и что укрылся за переводческими работами, дающими ему средства к существованию, дабы спастись от риска подвергнуться даже и малейшей критике за отсутствие социалистических убеждений[100]. По Фадееву, выходило, будто столь низкое поведение должно было бы повлечь за собой бойкот таких пастернаков.

Ничуть не обескураженный этими желчными нападками в свой адрес, писатель назначает на 9 сентября читку продолжения романа своим друзьям. Однако в этот самый день «Правда» как бы санкционирует обвинения Пастернака в антипатриотизме: в органе ЦК партии публикуется резолюция президиума ССП, где Пастернака объявляют «безыдейным, далеким от советской действительности автором». Под этим ударом Пастернак также не дрогнул. Мало того, убежденный в своей невиновности и правоте, он заявляет, что готов принять вызов. У него твердое ощущение, что за его спиной вся великая русская литература прошлого, от Пушкина и Гоголя до Тургенева, и что для него не могут быть реальной угрозой обвинения нескольких завистливых и злобных современных борзописцев.

Ему казалось, что все забыто и похоронено, когда 17 сентября непреклонный Фадеев пользуется созывом общемосковского собрания писателей, чтобы объявить собратьям по перу, что «безыдейная и аполитичная поэзия Пастернака не может служить идеалом для наследников великой русской поэзии».

Хотя Борис и писал Ольге Фрейденберг, что его «все это «ныне происходящее» ни капельки не тронуло», на самом деле он страдал, видя, что жена, менее стойкая и неколебимая, все чаще возвращается из Москвы в Переделкино «черною, страдающей и постаревшею из чувства уязвленной гордости» за него, поэтому добавляет: «только таким образом эти неприятности, в виде боли за нее, нашли ко мне дорогу» — и заключает: «Как это все старо, глупо и надоело!»[101] А чтобы отмыться от всей этой грязи, с новым энтузиазмом погружается в «очистительную ванну» рукописи.

Моральное обязательство отдаться целиком этому творению побуждало Пастернака регулярно заниматься организацией повседневного существования семьи. «Это лето (в смысле работы), это первые шаги на моем новом пути (это очень трудно, и это первая вещь, которою я бы стал гордиться в жизни): жить и работать в двух планах: часть года (очень спешно) для обеспечения всего года, а другую часть, по-настоящему, для себя», — пишет он все той же Ольге Фрейденберг[102]. «Для себя» тут означает «над романом». Пастернак уже нашел для своего героя профессию — он врач, писателю уже известны все дилеммы, которые встают перед представителем этой профессии во время войны, революции, братоубийственной борьбы между «красными» и «белыми», ему давно понятны ухабистые пути социалистической коллективизации, — только названия для новой вещи он еще не выбрал, а название нужно было подобрать оригинальное и легко запоминающееся. И вот нашел! Русское слово «живой» послужило основой для фамилии главного героя и одновременно названия романа. Вспоминая Иисуса Христа — «Сына Бога Живаго», Пастернак нарекает своего героя «Живаго»: он будет носителем жизни, правды, доброй воли и смелости.

Вот только едва он окрестил своего героя, в то время, когда еще не решился опубликовать ни строчки из новой книги, 21 марта на него снова обрушилась бездоказательная критика. Еженедельник «Культура и жизнь» опубликовал подстрекательскую статью поэта-коммуниста Алексея Суркова, названную им «О поэзии Пастернака». Защищая ортодоксальную политику Кремля, автор статьи пишет о «реакционном отсталом мировоззрении» Пастернака, которое «не может позволить голосу поэта стать голосом эпохи»[103].

В обычной своей философской манере Борис говорит своим близким: «Мне кажется, на этот раз сговорились меня слопать. Вы знаете, как легко у нас это делается. Я себя чувствую объеденным с головы и с хвостика, как селедка»[104]. Но он отказывается терять время на оправдания в глазах завистливых болванов в то время, как его герои во главе с Юрием Живаго так нуждаются в нем! Каждый час, оторванный от этой работы, обедняет его самого. И словно бы специально для того, чтобы подбодрить, поддержать его в войне на два фронта, борьбе с ненавистью собратьев и требовательностью персонажей, Небо посылает ему встречу, которую Борис рассматривает как знак судьбы, как проявление Воли Божьей. В октябре 1946 года, придя в «Новый мир», он знакомится в одном из кабинетов с совсем еще молоденькой редакторшей Ольгой Ивинской.

Пастернак был ослеплен красотой и свежестью двадцатидвухлетней незнакомки, она же признавалась, что была покорена славой, величественной осанкой и простотой писателя. С каждой новой встречей в редакции взаимное притяжение усиливалось. «И вот он возле моего столика у окна — тот самый щедрый человек на свете, кому было дано право говорить от имени облаков, звезд и ветра, нашедший такие вечные слова о мужской страсти и женской слабости», — напишет впоследствии Ивинская в своих воспоминаниях[105]. И прибавит, что взгляд, брошенный им на нее, был таким требовательным, оценивающим и мужским, что ошибиться было невозможно: «пришел человек, единственно необходимый мне, тот самый человек, который, собственно, уже был со мною. И это потрясающее чудо. Вернулась я домой в страшном смятении»[106].

Поскольку Ольге было известно, что Пастернак женат, она опасалась, что их отношения сведутся к банальному роману без продолжения. Однако поэт влюбился в Ольгу Ивинскую вполне искренне, всерьез, по-настоящему. Не переставая быть внимательным к Зине, проявляя к ней привычное уважение, он поселил Ольгу в уютной комнате поблизости от семейного дома. Одной из приятельниц, поинтересовавшейся намерениями Бориса по отношению к жене, он холодно ответил, что его семья на грани распада, что между ним и Зиной все кончено и что так лучше и для нее, и для него. После чего воскликнул с горячностью, которая была бы естественна для подростка: «Да что такое жизнь, что такое жизнь, если не любовь?.. А она такая очаровательная, она такая светлая, она такая золотая. Теперь в мою жизнь вошло это золотое солнце, это так хорошо, так хорошо. Не думал, что я еще узнаю такую радость».

Целиком отдавшись новой любви, он тем не менее был готов удвоить и свой писательский пыл, но тут оказалось, что от него требуют — официально, юридическим путем — возврата полученного год назад, когда роман существовал лишь в замысле, аванса. Надо было найти какой-то выход из этих неприятностей, ответить на снова возникшие вокруг него дрязги, и Борис накидывается на переводы — один за другим следуют «Король Лир» Шекспира, «Фауст» Гёте, несколько разрозненных стихотворений. А тут новое невезение: весь тираж антологии его поэтических произведений пустили под нож. Ну и пусть, чем хуже — тем лучше, он больше не хочет ничего слышать о своих прежних стихах и проклинает долгие часы, затраченные на них, когда «Доктор Живаго» ожидал за дверью позволения войти в его жизнь. Теперь, погрузившись с головой в роман, он считает себя счастливейшим из смертных. Несколько лет спустя он так проанализирует в письме Нине Табидзе это счастье труда, эту красоту работы: «Я очень доволен своей судьбой, возможностью зарабатывать честным трудом, ясностью моего душевного состояния»[107].

И действительно — мысль о том, что враждебность властей способна на много лет задержать публикацию «Доктора Живаго», его скорее успокаивала. Нет смысла торопиться, все равно ни одно издательство не рискнет в нынешних обстоятельствах выпустить произведение опального автора. Перед ним — вечность, он пишет для вечности, иными словами — для себя самого. Ограничения в правах нередко подстегивали вдохновение поэта. Это странное наслаждение презирать законы, подтрунивать над ними вместо того, чтобы подчиняться им, до него испытывали другие: Пушкин, Гоголь когда-то намекали на это. Что же до самого Пастернака, то его опьяняла сама перспектива ставить бесчисленные вопросы и безнаказанно накапливать страницы. Когда не знаешь, куда идешь, какой длины получится роман, напечатают ли когда-нибудь книгу — вот это и есть истинное и полное освобождение фантазии для писателя!

«Доктор Живаго» подвигался вперед семимильными шагами. Современник и ровесник Пастернака, Юрий Живаго, врач с беспокойной совестью и глубоко гуманистическими убеждениями, предоставил автору возможность, используя окольные пути выдумки, романа, рассказывать о собственных переживаниях в эпоху насилия, предательства, утраченных иллюзий и бесполезных жертв. Пережившего подростком российские революции Юрия Живаго на исходе 1917 года озаряет любовь к Ларе, божественной, несравненной «девочке из другого круга». Эта идиллия, вдохновленная безумной любовью Бориса Пастернака к Ольге Ивинской, идиллия, одновременно захватывающая и трагическая, продолжается в чудовищном хаосе, в котором утопала Россия. Сердца любовников вознесены над рассудком, они не знают, что такое осторожность. И в этом доктор Живаго и Лара — точные копии Бориса и Ольги, которая с характерной для нее абсолютной уверенностью в их праве на счастье на двоих, напишет позже в мемуарах: «Я считала Борю больше, чем мужем. Он вошел в мою жизнь, захватив все ее стороны, не оставив без своего вмешательства ни единого ее закоулка».

Сюжет, по которому Пастернак терпеливо и увлеченно ткал перипетии романа, был в ту пору иногда слишком прямолинеен, зато идеально соответствовал излюбленным этим автором размышлениям о судьбе человека, главной составляющей природы. Если о Ларе 1905 года ему нравилось думать лишь как о пугливом подростке, девочке, подчиняющейся прихотям любовника ее матери, Комаровского, бессовестного человека, игравшего роль «защитника» семьи Гишаров, мысли его текли в этом направлении только потому, что благодаря ей, Ларе, Юрий Живаго смог приобщиться к темным сторонам бытия, прежде от него ускользавшим. Лара вышла замуж за учителя Антипова, сама была учительницей, но, когда разразилась война и муж ушел на фронт, стала сестрой милосердия в военном госпитале. Именно здесь она встретила раненого Юрия Живаго — Лара выхаживала его, и ее заботы растревожили их обоих. Юрий Живаго тоже не был свободен и поначалу думал только о том, чтобы, выздоровев, вернуться к домашнему очагу. Революция мешала его намерениям осуществиться, но революция же и переполняла его надеждами.

Как бы там ни было, ему удалось вырваться из-под власти очарования Лары и воссоединиться с семьей в снежном одиночестве их поместья Варыкино на подступах к Уралу. Но, думая, что здесь-то удастся избежать подстерегающей его судьбы, Юрий вновь встречает Лару, которая приехала в родные края после тщетных поисков мужа, который, вдалеке от нее, сражается на братоубийственной войне между «красными» и «белыми». Когда Живаго пытается наладить свою жизнь с Ларой в ее новом обиталище, его берут в плен партизаны — приверженцы существующего режима, воюющие под командованием адмирала Колчака. Они довольны тем, что заполучили медика. Юрию все-таки удается бежать из лагеря, куда его поместили, и он спешит в Варыкино, чтобы в деревенской тишине, в деревенском покое забыть о тревогах и страданиях последних дней. А оказавшись с Ларой в белой пустыне, Живаго узнает, что члены его семьи, стремясь избежать революционных бурь и потрясений, покинули Россию, и внезапно ощущает свободу: никто больше не держит его на привязи, — но одновременно чувствует себя беспомощным, безоружным перед грядущими испытаниями. Лара сравнивает их жизнь среди лишений с жизнью Адама и Евы, которым «нечем было прикрыться в начале мира». Она говорит: «…мы дышим, и любим, и плачем, и держимся друг за друга и друг к другу льнем»[108].

Их ждет новый удар: в Варыкино приезжает «злой гений» Лары, деловой человек Комаровский, — а Лара ненавидит Комаровского, презирает и опасается из-за того, что он «испачкал» ее юность. Но на этот раз Комаровский как никогда убедителен, он предлагает, используя свои связи с большевиками, устроить Аару так, чтобы она оказалась в безопасности. Юрий, смущенный и уязвленный, тем не менее, призвав на помощь рассудок, принимает этот план спасения. Впрочем, и Антипов, муж Лары, со своей стороны, гарантирует успех предприятия. Это разлука.

Вернувшись в Москву, Юрий Живаго хочет снова пойти работать в больницу, но внезапно и глупо умирает в результате столкновения двух трамваев. У тела возлюбленного Лара молча думает об этапах их любви, сразу и раздиравшейся, и подогревавшейся революционными событиями.

Пастернак следующим образом передает боль и отчаяние своей героини, вспоминающей о страсти к Юрию Живаго в то самое время, когда покойника готовят к кремации: «О, какая это была любовь, вольная, небывалая, ни на что не похожая! Они думали, как другие напевают. Они любили друг друга не из неизбежности, не «опаленные страстью», как это ложно изображают. Они любили друг друга потому, что так хотели все кругом: земля под ними, небо над их головами, облака и деревья. Их любовь нравилась окружающим еще, может быть, больше, чем им самим. Незнакомым на улице, выстраивающимся на прогулке далям, комнатам, в которых они селились и встречались. Ах, вот это, это вот ведь и было главным, что их роднило и объединяло! Никогда, никогда, даже в минуты самого дарственного, беспамятного счастья не покидало их самое высокое и захватывающее: наслаждение общей лепкою мира, чувство отнесенности их самих ко всей картине, ощущение принадлежности к красоте всего зрелища, ко всей вселенной. Они дышали только этой совместностью. И потому превознесение человека над остальной природой, модное нянчение с ним и человекопоклонство их не привлекали. Начала ложной общественности, превращенной в политику, казались им жалкой домодельщиной и оставались непонятны»[109].

Что же касается конца самой Лары, то, по мнению автора, он должен был получиться настолько же ничтожным и жалостным, насколько головокружительна была ее жизнь. «Однажды, — пишет Пастернак, — Лариса Федоровна ушла из дому и больше не возвращалась. Видимо, ее арестовали в те дни на улице и она умерла или пропала неизвестно где, забытая под каким-нибудь безымянным номером из впоследствии запропастившихся списков, в одном из неисчислимых общих или женских концлагерей севера»[110].

Опьяненный приключениями своих персонажей, Пастернак эгоистически поздравляет себя с тем, что они с Зиной ведут обычное существование обычной семейной пары, находящейся вне всяких подозрений. Увы, находясь постоянно в литературной горячке, он в конце концов забывает об очевидном: в Советской России никто, ни один человек ни в малейшей степени не может чувствовать себя в безопасности.

После нескольких недель вздорных придирок и лишенных смысла распоряжений в НКВД сообразили, что, занявшись подругой Пастернака, они могли бы вынудить писателя к беспрекословному подчинению. И потому решили обрушить свой гнев не на жену Зину, а на любовницу Ольгу. 6 октября 1949 года Ивинская была арестована и увезена на Лубянку, однако никаких обвинений ей предъявлено не было. Пастернак, который к тому времени уже задумывался о том, не стоит ли расстаться с нею, чтобы стать свободнее в работе, был раздавлен грузом своей ответственности. Встретив в день ареста Ольги одну из подруг, он разрыдался и воскликнул: «Вот теперь все кончено, ее у меня отняли, и я ее никогда не увижу, это — как смерть, даже хуже!» И тогда же написал Нине Табидзе: «Бедная моя Ольга последовала за дорогим нашим Тицианом. Это случилось совсем недавно, девятого (неделю тому назад). Сколько она вынесла из-за меня! А теперь еще и это! Не пишите мне, разумеется, об этом, но измерьте степень ее беды и меру моего страдания. <…> Страдание только еще больше углубит мой труд, только проведет еще более резкие черты во всем моем существе и сознании. Но при чем она, бедная, не правда ли?»[111]

Этот драматический излом судьбы вдохновил писателя на тему страсти, приговоренной внешними событиями и сразу же очищенной разлукой. Грубое вмешательство полиции, целью которого было разрушить союз двух сердец, на самом деле подарило им возможность выжить, несмотря на уродство и банальность повседневности.

Когда Пастернак сочинял свой длинный, тяжелый и мощный роман, ясных мыслей о ритме повествования у него не было, и отклонения от основной темы случались ненамеренно, по настроению. Кроме того, он слишком часто позволял себе оправдывать поведение героев воздействием случайных причин.

Театральные эффекты, более или менее правдоподобные развязки становились пружиной для оживления интриги. Впрочем, во всем этом стечении обстоятельств судьба выдуманных персонажей куда менее интересна, чем отражение в этих персонажах переживаний автора. С каждой страницей ощущается все более сильная озабоченность Пастернака мыслями о собственной судьбе, об исторических событиях, им пережитых, и связанных с ними моральных потрясениях у него самого и его близких. Он не способен отделить себя от доктора Живаго и потому становится в романе одновременно его рупором, свидетелем его поступков и комментатором своей собственной трагедии. Читатель, увлеченный очевидной искренностью романиста, перестает понимать, что держит в руках: художественное произведение или автобиографию — и не следует ли заменять местоимение «он» местоимением «я» в тексте, который сейчас у него перед глазами. Кто это — доктор Живаго или Борис Пастернак — восклицает после разлуки с Ларой: «Истории никто не делает, ее не видно, как нельзя увидать, как трава растет. Войны, революции, цари, Робеспьеры — это ее органические возбудители, ее бродильные дрожжи. Революции производят люди действенные, односторонние фанатики, гении самоограничения. Они в несколько часов или дней опрокидывают старый порядок. Перевороты длятся недели, много — годы, а потом десятилетиями, веками поклоняются духу ограниченности, приведшей к перевороту, как святыне»[112]?

Эту книгу-разоблачительницу, книгу-от кровение, изобилующую множеством подробностей, порой представляющихся ненужными, просто наводняют подобные рассуждения. Иногда читателя охватывает чувство, будто он главу за главой подслушивает никому не адресованную исповедь. И тут внезапно, среди стольких мыслей, среди груд разворошенных воспоминаний, возникает замысел громадного предприятия, где выдумка сливается с реальностью, где история мира и история людей сталкиваются с мучительной бессмыслицей и где автором, настоящим автором выступает сама Россия — с ее припадками фанатизма, погони за иллюзией, великодушия и вековой, исконной жестокости.

* * *

Осенью 1948 года Пастернак старательно вычитал первые четыре части «Доктора Живаго», отослал драгоценный пакет своей кузине и другу Ольге Фрейденберг — мнением этой умной женщины он всегда очень дорожил — и стал с опаской дожидаться ответа. Ольга написала ему 29 ноября 1948 года: «Наконец-то я достигла чтения твоего романа. Какое мое суждение о нем? Я в затрудненьи: какое мое суждение о жизни? Это жизнь — в самом широком и великом значеньи. Твоя книга выше сужденья. К ней применимо то, что ты говоришь об истории, как о второй вселенной. То, что дышит из нее, огромно. <…> Это особый вариант книги Бытия. Твоя гениальность в ней очень глубока. Меня мороз по коже продирал в ее философских местах, я просто путалась, что вот-вот откроется конечная тайна, которую носишь внутри себя, всю жизнь хочешь выразить ее, ждешь ее выраженья в искусстве или науке — и боишься этого до смерти, т. к. она должна жить вечной загадкой. <…> Но не говори глупостей, что все до этого было пустяком, что только теперь… Ты — един, и весь твой путь лежит тут, вроде картины с перспективной далью дороги, которую видишь всю вглубь. Стихи, тобой приложенные, едины с прозой и с твоей всегдашней поэзией. И очень хороши»[113].

Эта последняя фраза порадовала Пастернака больше всего — он ведь не смог сопротивляться желанию присоединить к своему длинному роману в прозе несколько собственных стихотворений, представив их (простодушная уловка!) как стихи, написанные его героем. А был это способ выразить благодарность искусству, которое подарило ему — и еще дарит — столько радости.

Борис так энергично взялся за последние части романа и так много вложил в него, что в октябре 1952 года оказался на больничной койке: инфаркт миокарда. После двухмесячного лечения его отправили окончательно поправляться в санаторий в Болшеве. Тревога, вызванная болезнью, обострила в Пастернаке страх, преследовавший его годами: только бы он не умер раньше, чем закончит «Доктора Живаго»! Это было как наваждение, а наваждение проявлялось в чем-то вроде литературного фанатизма. Единственное свое спасение он видел в бумаге и чернилах. Пусть рушится мир, лишь бы ему оставили время написать слово «конец» под последним абзацем рукописи.

Едва Борис набрался сил, чтобы удержать в пальцах ручку и суметь собрать воедино две мысли, он снова взялся за работу. И — получил за свои сверхчеловеческие усилия двойную награду. Во-первых, 5 марта 1953 года в газетах было объявлено о смерти его заклятого врага — Иосифа Сталина, а во-вторых, за национальным трауром, который отмечался чрезвычайно пышно, последовала амнистия для некоторых категорий заключенных — и одной из первых была освобождена из-под стражи Ольга Ивинская[114]. Встреча оказалась радостной и горькой. Прежняя страсть выдохлась, и Пастернаку сейчас была куда интереснее публикация в журнале «Знамя» цикла стихов из романа «Доктор Живаго». Он снабдил эту публикацию коротким предисловием, в котором сообщил, что заканчивает книгу, от которой так много ждет. «Роман предположительно будет дописан летом, — читаем в этом предисловии. — <…> Герой — Юрий Андреевич Живаго, врач, мыслящий, с поисками, творческой и художественной складки, умирает в 1929 году. После него остаются записки и среди других бумаг написанные в молодые годы, отделанные стихи, часть которых здесь предлагается и которые во всей совокупности составят последнюю, заключительную главу романа»[115].

Таким образом, проявляя избыток осторожности, Пастернак пытался с помощью отрывков из стихотворений подготовить читателя к восприятию «Доктора Живаго». Ему потребовалось еще несколько месяцев напряженной работы для того, чтобы завершить окончательную версию романа. Но он нисколько не утратил всегдашнего стремления следовать правде и искать самые точные слова.

* * *

Казалось, после смерти Сталина стало легче дышать — в домах, на улицах… «Ничего, конечно, для меня существенным образом не изменилось, кроме одного, в нашей жизни самого важного, — пишет Борис Пастернак Ольге Фрейденберг 30 декабря 1953 года. — Прекратилось вседневное и повальное исчезновение имен и личностей, смягчилась судьба выживших, некоторые возвращаются». И ближе к концу письма с торжеством объявляет: «Я вчерне (но еще в самом грубом поверхностном наброске или пересказе) кончил роман, которому только недостает задуманного эпилога, и написал около дюжины новых стихотворений»[116].

Спустя некоторое время после того, как он отправил этот победный отчет своей кузине, обычно с таким вниманием отслеживавшей и комментировавшей перипетии его карьеры, Пастернак узнал, что Ольга Фрейденберг только что скончалась в Ленинграде. У нее был рак, но она избегала говорить об этом в письмах. Пастернак принял горестную новость с каким-то сомнамбулическим смирением: он ждал своей очереди. Только Ольга Ивинская успела покинуть стены Лубянки, как он приобщил ее к тонкому искусству перевода, внезапно открыв в ней поэтический дар. Все охотнее он допускает Ольгу и к редактуре «Доктора Живаго». Перебеленные машинописные копии готового наконец романа были предложены им в начале 1956 года редакциям журналов «Знамя» и «Новый мир», альманаха «Литературная Москва», Государственному издательству (Гослитиздату). По просьбе Пастернака Ольга Ивинская сама отнесла эти «кипы надежд» во все названные учреждения. А Пастернак думал: как было бы удивительно, если бы ни одно из столь престижных издательств не заявило, что готово немедленно опубликовать роман!

Но ответа пришлось подождать. Впору было заподозрить, что посылки не дошли до адресатов, тех, кому следовало решить судьбу книги. И вдруг — в сентябре 1956 года — приходит ответ из «Нового мира». Да какой! Просто пощечина! Редакционная коллегия журнала, в которую входили романисты Константин Федин, Константин Симонов, Борис Лавренев и критики Агапов и Кривицкий, сочла, что «Доктор Живаго» — проповедь, построенная автором как роман, произведение, вполне откровенно и целиком поставленное на службу определенным политическим целям. «Нам кажется, что Ваш роман глубоко несправедлив, исторически необъективен в изображении революции, гражданской войны и послереволюционных лет, что он глубоко антидемократичен и чужд какого бы то ни было понимания интересов народа, — пишут во внутренней рецензии на «Доктора Живаго» члены редколлегии журнала. — Все это, вместе взятое, проистекает из Вашей позиции человека, который в своем романе стремится доказать, что Октябрьская социалистическая революция не только не имела положительного значения в истории нашего народа и человечества, но, наоборот, не принесла ничего, кроме зла и несчастия». И дальше: «Как люди, стоящие на позиции, прямо противоположной Вашей, мы, естественно, считаем, что о публикации Вашего романа на страницах журнала «Новый мир» не может быть и речи»[117].

Этот приговор, по сути, отделявший Пастернака от всей советской литературы, помещавший его словно бы в изолятор, как заразного больного, подействовал на поэта двояко: с одной стороны, его потрясла, подавила несправедливость, из-за которой он терял последний шанс обрести на родине читателя, а с другой — как было не гордиться тем, что ему удалось бросить вызов шайке дураков, претендующих на роль наставников, пытающихся диктовать писателю ощущения и оттенки его мечтаний. Радуясь тому, что выполнил тайный договор с самим собой и таким образом, по его собственному выражению, «оправдал свое присутствие на земле», он говорил Ольге Ивинской во время одной из прогулок по окрестностям Москвы: «Ты мне верь, ни за что они роман этот не напечатают. Не верю я, чтобы они его напечатали! Я пришел к убеждению, что надо давать его читать на все стороны, вот кто ни попросит — всем надо давать, пускай читают, потому что не верю я, что он появится когда-нибудь в печати».

Разумеется, в советской России уже существовали тайные издания, которые люди выпускали сами, так называемый самиздат, появлялись произведения, изданные за границей (тамиздат), — и все это, опубликованное небольшими тиражами, предлагало читателям книги, которых ему было не най ти на прилавках книжных магазинов или в библиотеках. Такие образчики миновавшей цензорский контроль литературы передавались из рук в руки до тех пор, пока НКВД не выслеживало их и не начинало судебный процесс против автора.

Неужели Ольга Ивинская предлагала ему именно это? Внезапно Пастернак почувствовал, что готов к приключениям. Новая для него роль пирата пера отнюдь ему не претила!