VII. В Париже с Шанель
VII. В Париже с Шанель
В сентябре мы с Лукино уехали на Сицилию выбирать натуру для его нового фильма «Земля дрожит» — первой и единственной части кинотрилогии по мотивам шедевра Джованни Верги «Семья Малаволья»[29], одного из значительных произведений итальянской литературы, повествующего об обездоленных жителях рыбацкой деревушки на Сицилии, которых нищета вынудила поднять восстание. Вообще-то в романе о восстании не было ни словечка, но времена пошли совсем другие, пламенно убеждал Лукино, и теперь уже победа бедняков в извечной борьбе с богачами не за горами. Он твердо верил, что на выборах 1948 года победят коммунисты, и боялся показаться несовременным, обратившись к истории о поражении пролетариата именно тогда, когда он так близок к победе.
Лукино хотел довести до абсолюта свою идею о «правде жизни»: никаких профессиональных актеров, только обычные люди, играющие самих себя в реальной обстановке. Они и разговаривать должны были на чудовищном местном диалекте, который ближе к греческому и арабскому, чем к итальянскому, хотя никто, кроме самих местных жителей, его не понимал. Мне было поручено найти будущих исполнителей в деревушке Ачитрецца, так же мало затронутой цивилизацией, как и любезный моему сердцу Позитано. Надо было познакомить их с персонажами и составить на диалекте соответствующие реплики. Дело непростое. Но было кое-что и посложнее: эти бедняги рыбаки, их жены и дети, очутившись перед камерой, сразу переставали вести себя естественно и начинали играть, как в дрянных фильмах, заполонивших экраны, кроме которых они ничего не видели. Одним словом, никакой правды жизни.
В общем, я снова столкнулся с той же проблемой, что и в «Достопочтенной Анжелине». Лукино требовал правды во что бы то ни стало. Никакой игры, и неважно, хорошо это или плохо.
Вот вам наглядный пример: Лукино требовал, чтобы роль старшины карабинеров Ачитреццы исполнял сам старшина. И пока тот играл в сценах, которые касались его служебных обязанностей, все шло отлично. А потом, по сценарию, этот добропорядочный семьянин должен соблазнить и обрюхатить младшую дочь рыбацкого семейства. Так он даже слышать об этом не захотел и еще пригрозил, что подаст на нас в суд. Таким образом, на той правде, ради которой и снимался фильм, пришлось поставить жирный крест.
Очень быстро я понял, что вообще вся идея новорожденного неореализма полностью противоречит искусству создания образа, которое требует участия «мастеров актерского искусства».
Без профессиональных актеров неореализм был неизбежно обречен на провал. Лукино тоже это понимал, хотя продолжал настаивать на поисках правды. Он, великий театральный режиссер, жил в болезненном противоречии. Вот тогда я и начал задумываться над тем, насколько «реальной» может быть художественная действительность и каковы пределы использования неореалистического принципа абсолютной достоверности. Скажем, итальянский неореализм обрел мировую известность главным образом благодаря Анне Маньяни, актрисе, игравшей «реальных» персонажей так, как никакая реальная женщина не смогла бы сыграть. Честолюбию режиссеров следовало уступить место игре актеров, как великих, так и просто опытных и профессиональных.
Лучшие творения неореализма связаны именно с Анной и другими большими актерами, истинными служителями правды искусства. Недаром впоследствии Анна отказалась играть у Феллини, а позже Каллас боролась с «всеядным» фон Караяном и доказывала, что из двух примадонн в одном спектакле одна лишняя.
Я могу вспомнить очень немногих непрофессиональных участников тогдашнего кино, по-настоящему взволновавших меня: это учитель из «Умберто Д.» и мальчик из «Похитителей велосипедов». Как ни странно, именно старики и дети лучше всего умеют изображать самих себя (как я потом убедился в «Чемпионе») — первые, может быть, потому, что уже избавились от честолюбия, а вторые еще не знают, что это такое.
Я глубоко убежден, что «достоверное» должно быть пропущено сквозь актерский талант. Пиранделло утверждал, что театр и кино являются величайшей реальностью и вместе с тем величайшей иллюзией — вот почему между реальностью и иллюзией всегда находится игра актера. Только выдающиеся актеры могут заставить публику содрогнуться от прикосновения к реальности.
Пока мы снимали в Ачитрецце, в октябре 1947 года к нам приехали погостить Доналд Даунс и Теннесси Уильямс. Друзья совершили перелет из Рима на Сицилию на аэроплане, грозившем развалиться прямо в воздухе, и чудом приземлились живыми и невредимыми. Теннесси, который и так терпеть не мог летать, выпил на борту целую бутылку шотландского виски и был совершенно не в себе. Так что впервые я увидел его висящим как мешок с картошкой на плече у Доналда, потому что на ногах он не держался.
— Эта сукина дочь, — заорал нам Доналд, — обделалась от страха, вопила на весь самолет, что хочет выйти, прижалась к пилоту так, что всем угрожала серьезная опасность! Пришлось привязать ее к сиденью ремнями безопасности!
В их отношениях часто чередовались личные местоимения (он, она, эта). Когда вечером мы вместе пошли в ресторан, Теннесси был абсолютно трезв и просто покорил меня невинным видом, который так противоречил славе о его похождениях.
Он как ребенок с любопытством разглядывал эстампы с изображением памятников архитектуры итальянских городов, висевшие по стенам ресторана: миланский Собор, римский Форум, Венеция, Флоренция… Теннесси был в восторге.
— Наверно, Катания чудесный город! — воскликнул он. — Завтра же хочу все это осмотреть.
Это Доналд привез Теннесси в Катанию к Лукино, потому что после прекрасного «Стеклянного зверинца» он мечтал, чтобы Лукино («в политическом смысле умственно отсталый, но режиссер — блеск») поставил «Трамвай „Желание“». Соглашение об авторских правах было подписано прямо в Катании, причем Доналд указал мой адрес:
— Я тебе пришлю уйму информации по Новому Орлеану, может, пригодится.
Еще как пригодилась.
Мы ненадолго прервали съемки и вернулись в Рим на выборы. Лукино был убежден, что успех Народного фронта во Франции[30], который так вдохновлял его в молодые годы, повторится и в Италии. Доналд придерживался другого мнения.
— Итальянцы слишком разумны, чтобы их могли сбить с панталыку выходки богатых псевдоинтеллигентов, которые корчат из себя революционеров, — сказал он мне накануне выборов, добавив, что по Ялтинскому договору русские обязались не содействовать приходу к власти коммунистических правительств в странах Западной Европы. — А в Риме с этим вашим Папой им точно не пролезть.
Христианские демократы, а с ними и все правые партии, одержали на выборах ошеломительную победу. Левые потерпели сокрушительное поражение — нанесенная тогда рана не затянулась и сейчас, шестьдесят лет спустя. Как один из немногих не коммунистов в нашей съемочной группе, я, вернувшись на Сицилию, старательно скрывал свою радость. Лукино и остальные коммунисты ходили как в воду опущенные. В последние недели съемок работа явно не клеилась. В итоге фильм продолжительностью в два часа сорок минут получился каким-то неровным: местами очень удачным, прекрасно поставленным и снятым, но совершенно не соответствующим поставленным целям. Даже самые рьяные поклонники Лукино отзывались о нем довольно сдержанно. На Венецианском кинофестивале вокруг фильма развернулась настоящая битва, но в конце концов победа оказалась не на его стороне. Откровенный политический заказ, ради которого, в частности, старался Лукино, обернулся против него. Тогда-то я и понял, насколько рискованно связывать исход нашей работы с политическим выбором.
Несмотря на очевидную разницу между нами, за многие месяцы совместной работы мы очень сблизились. Вернуться в то состояние неуверенности и закрытости, которое было до начала съемок, казалось невозможным. Лукино еще больше привязался ко мне: я стал для него ближайшим другом и правой рукой, и вполне естественно, что, вернувшись в Рим, я переехал в его великолепный особняк. Мы с Лукино не афишировали наши отношения, но постепенно они перестали быть тайной. А настоящие друзья только порадовались — ведь это было хорошо для обоих.
Итак, я собрал пожитки и переселился в уже хорошо мне знакомый дом на виа Салария. Я и раньше работал в башенке на последнем этаже, а теперь окончательно там обустроился. Но сразу возникли осложнения: у меня был песик, первый из целой вереницы собак, любовь к которым я пронес через всю жизнь. Этого черно-белого кокера мне подарил Доналд, причем с таким видом, будто преподносит какую-то драгоценность, вовсе не подумав о связанных с этим неудобствах. Я же сразу влюбился в малыша, но разве можно было его привести к Лукино?
До сих пор я, по-моему, не рассказывал о младшей сестре Лукино Уберте, милейшей женщине, страстной, щедрой, на редкость доброй. Жила она в основном в Черноббио, на берегу озера Комо, где все утопало в пьянящей зелени. Там находилась фамильная вилла Эрба, старая и помпезная. А рядом располагались старинные конюшни, которые вторая сестра, Нан Гастель, со вкусом и роскошью, свойственными всем Висконти, переделала в очаровательный летний дом. Но Уберта предпочла самый настоящий барак, который построили немецкие солдаты, а уходя, не тронули. Она сразу же решила жить в нем, причем почти ничего не стала переделывать. В основном он нужен был для стаи собак, которых Уберта подбирала везде, и для множества друзей и волонтеров, которые помогали за ними ухаживать.
Примерно полгода Уберта проводила в Риме у любимого брата потому еще, что очень любила кино и театр.
Естественно, она немедленно подобрала пару дворняг и притащила их на виллу. Так вот к чему вся история. Уберта, разумеется, влюбилась в моего Билли и сразу произвела его в ранг собак семейства Висконти — Лукино и глазом не успел моргнуть. Билли остался со мной, к сожалению, ненадолго.
Мы работали целый день, и вечером я возвращался на виа Салария совершенно без сил. Но Билли бросался мне навстречу, и, несмотря на усталость, я вел его побегать в соседний парк.
Однажды вечером он меня не встретил. Я вошел в дом, и Уберта бросилась мне на шею с рыданиями, будто сама ждала утешения. Днем Билли выскочил в открытую дверь и попал под машину.
На другой день я отправился на работу совершенно убитый. А когда вернулся, Уберта вышла ко мне с напряженным выражением лица, держа что-то на руках. За день она объехала, обзвонила и замучила пол-Рима, но нашла мне черно-белого кокера, такого же, как Билли, но с одним симпатичным отличием: один глаз у него был голубой, а другой черный — whitch eye, говорят англичане и считают, что это приносит удачу. Я назвал его Мартином. Он стал первым из длинной череды, слава Богу, вполне благополучных Мартинов. Последний мирно умер несколько месяцев назад в возрасте пятнадцати лет.
Вот такой была Уберта, истинный друг в большом и в малом. Друг на всю жизнь.
Особняк Лукино на виа Салария был настоящим дворцом аристократов. Его построил отец Лукино, Джузеппе Висконти де Модроне рядом с парком виллы Савойя, практически на пустыре, каким был тогда этот римский квартал. Говорят, герцог был возлюбленным королевы Елены, и она хотела, чтобы он поселился по соседству. В юные годы Лукино был частым гостем в семействе Савойя, и по поводу его отношений с молодым принцем Умберто тоже ходили разные слухи.
Лукино переехал в этот красивый, удобный особняк после смерти отца и превратил его в рабочую резиденцию сначала для кино, потом и для театра. Дом был построен и обставлен со вкусом, а Лукино сделал из него настоящую кунсткамеру: он собирал всевозможные коллекции и редкости, у него была богатейшая, постоянно пополнявшаяся библиотека — на это тратились огромные деньги. Именно библиотека, украшенная великолепным камином с делфтскими изразцами, была сердцем дома, где мы главным образом и проводили время. Сколько идей, сколько новых планов родилось и расцвело в тепле этого камина! Сусо Д’Амико, верный друг и сотрудница Лукино, всегда вспоминает его с неизбывной грустью. Вся жизнь Лукино, его друзья, любовники, сотрудники, звезды прошли через этот волшебный уголок.
Чтобы поскорее забыть неудачу фильма «Земля дрожит» и крах политических надежд, Лукино решил упрочить свое положение в театре сразу двумя серьезными постановками: пьесы Шекспира и вслед за ней — шедевра Теннесси, авторское право на который он получил при поддержке Доналда. Осенью 1948 года начались репетиции «Как вам это понравится» Шекспира (итальянское название «Розалинда») с потрясающими исполнителями: Морелли, Руджери, Гассман, Стоппа и другими, с принципиально новым сценическим оформлением, для которого ему удалось привлечь великого художника XX века Сальвадора Дали. Постановка должна была обойтись в целое состояние, но до меня дошли слухи, что это сотрудничество предложила его давняя подруга Коко Шанель, которая и бралась оплатить огромные счета Дали.
Как можно было предположить, Дали сразу забросал нас совершенно невероятными идеями, и все Висконти, в особенности милейшая Уберта, включились в финансирование постановки, стараясь ради престижа семейства.
Дали в самом деле был великим художником. Все, что он создавал, было оригинальным, причудливым и притом выполнено рукой совершенного, безупречного мастера. Никогда не встречал человека, который бы так искусно владел кистью и красками. Я получил образование во флорентийской Академии художеств, умел ценить живопись и был покорен Дали, настоящим колоссом. Висконти поручил мне очень ответственное дело — помогать Дали в качестве ассистента художника-постановщика. Просто сказка. Я целых два месяца проработал, набираясь уникального опыта, рядом с этим безумным, одержимым каталонцем, который сумел бы прочистить мозги даже самым упрямым противникам искусства.
Каждое утро я заезжал за ним в гостиницу. Не успевал он сесть в машину, как обрушивал на меня водопад рожденных за ночь идей, и всю дорогу говорил, не давая вставить ни словечка. Правда, иногда вдруг останавливался, словно сомневаясь, что я успеваю за всеми его бредовыми идеями.
— Может случиться что угодно. В искусстве все возможно, — говорил он, наставив на меня палец. А потом вдруг спрашивал: — Тебе не кажется это чересчур нелепым?
— Нет, не кажется, — весело отвечал я, — это именно то, чего я от вас и ожидал.
Услышав такой ответ, Дали давал полную волю своей могучей фантазии, но не сводил с меня глаз, будто я был для него лакомым кусочком. Он залезал в невероятные дебри, может быть, чтобы показать, что не зря я возлагаю на него такие надежды. Ему не хотелось меня разочаровывать. Работать с ним было одно удовольствие, и я понимал, что если смогу переварить этот уникальный опыт, потом мне будет по плечу все, что угодно.
По замыслу Дали, шекспировские персонажи-изгнанники жили в самом настоящем Арденнском лесу, но не без роскоши. Он предложил создать что-то вроде гостиной, где бы происходили встречи, а удобными диванами должны были служить белоснежные овцы в зимних шубах. Понятно, что найти живых овец для этой роли было невозможно. Это и стало моей первой серьезной проблемой. Разрешить ее удалось благодаря потрясающему таксидермисту, который сделал для нас настоящую гостиную из овечьей шерсти, больше того, с помощью простых, но таинственных приспособлений эти овцы кивали в знак согласия, открывали рот и даже блеяли.
Для актеров, публики и самого Дали спектакль был сплошным весельем. А для меня овцы стали первыми в череде испытаний. Дали при поддержке Лукино хотел, чтобы сценическое действие сопровождалось сильными порывами осеннего ветра и листопадом. Листопад еще можно было имитировать, но порывы ветра… Я попробовал установить за кулисами мощные вентиляторы, но все актрисы, как одна, возмутились: «Вы что, хотите до пневмонии нас довести?» — и не снимали норковые шубки, а шеи кутали в теплые шерстяные шарфы. В конце концов от вентиляторов пришлось отказаться, но Дали во что бы то ни стало хотел, чтобы у зрителей создавалась иллюзия ветра, треплющего одежду, шляпы и парики актеров, и он сделал чудные наброски актрис в платьях, развеваемых ветром. У кого только я ни консультировался! Я бы скорее перерезал себе вены, чем сказал Дали «нет». Я предложил протянуть проводки от подолов платьев к запястьям актрис, чтобы они сами двигали свои юбки, но и эта затея была отвергнута. Тогда Дали сжалился надо мной и избавил от этого кошмара, произнеся несколько слов на своем фантастическом языке — смеси каталанского, американского и французского, звучащем так же абстрактно, как и его живопись. Принцесса Маргарет, выходя однажды в полном смущении с выставки Дали, произнесла: «Боюсь, что живопись Дали легче понять, чем его речь». Мне показалось, что он сказал примерно следующее: итальянцы были великой нацией, но сегодня они совершенно не в состоянии понять Новое искусство; это отличная идея, и я использую ее где-нибудь в другом месте, где мозги еще не так высохли, как ваши.
Но я уже научился его понимать и догадался, что он попросту забавляется, ставя нас в дурацкое положение. И я придумал, что делать: почти на каждую очередную его идею заявлял, что реализовать ее невозможно, и у него рождались новые варианты. В конце концов игра в невозможное зашла в тупик, и мы поставили великолепный развеселый спектакль по чудной комедии Шекспира, который публика приняла на ура. Это было значительное событие подходившего к концу десятилетия и триумф Дали с его провокациями, которых очень ждали, хотя и не все удалось воплотить на сцене. Следующим в планах Лукино стоял долгожданный «Трамвай» Теннесси.
Но сначала я хочу рассказать об удивительном случае, который не могу забыть. Он произошел незадолго до премьеры «Розалинды».
За несколько дней до генеральной репетиции я отправился в пошивочную мастерскую. К моему удивлению, швеи, заваленные горами ярких шелков и шифонов, были заняты совсем другими костюмами. Старшая стала виновато объяснять, что принесет графу Висконти письменные извинения, но, к сожалению, сегодня срочно понадобился туалет для потрясающей певицы, исполняющей Кундри в «Парсифале». Вчера на генеральной репетиции эта дама буквально разорвала свое платье, крича — и каким голосом! — что если ей не сделают такой наряд, какой она хочет, она вообще петь не будет. Отсюда вся срочность.
Я сразу же проникся к этой даме глубокой антипатией. Мне сказали, как ее зовут, — странное греческое имя, которого я раньше не слыхал.
— Вроде Каласси, — произнесла старшая швея неуверенно. Но женщина помоложе, очарованная новой певицей, поправила с глубоким вздохом влюбленного:
— Ее зовут Мария Каллас, — и улыбнулась.
Когда я рассказал о случившемся Лукино, он отреагировал совершенно иначе:
— Поет Кундри с Серафином? Надо пойти послушать.
В тот же вечер мы отправились на премьеру. При моей безумной усталости только что-то из ряда вон выходящее могло заставить меня не уснуть во время оперы Вагнера. Должен сказать, этот голос захватил нас, как волшебство, как чудо, которое никак нельзя было понять, его можно было только слушать, поддавшись чарам и испытывая ни с чем не сравнимое волнение. Невозможно передать словами бурю чувств, которую он вызвал, когда мы услышали его впервые! Мое сердце неистово билось, будто меня поразила любовь с первого взгляда. Этот голос навсегда останется необъяснимым чудом.
Лукино был дружен с дочерью маэстро Туллио Серафина, и скоро нас пригласили к нему на коктейль, чтобы познакомить с Марией Каллас. Мы испытали ужасное разочарование. Огромная женщина, в которой все было большим — рот, полный крупных белоснежных зубов, нос, глаза, плечи, руки. А ноги! — даже не толстые — жирные. Одета она была так, словно специально хотела показать свои недостатки. Зеленый бархатный костюм подчеркивал ну просто все дефекты фигуры, в особенности гигантскую грудь. Шляпа в стиле Возрождения вишневого цвета, вроде тех, что носят художники в опере «Богема», довершала картину. Я уж не говорю о грубом акценте американки из Бруклина (ею она и была, пока не вышла замуж за итальянца Менегини). В общем, картина была удручающая. При этом ей было всего двадцать пять лет, как мне, совсем молоденькая; мы оба 1923 года рождения, я февральский, она декабрьская. Серафин заметил наше смущение и позвал ее к фортепьяно. Он вел себя с ней как строгий и бдительный отец. Он взял аккорд, и Мария запела ариозо Виолетты. В одно мгновение все переменилось, ее голос заставил забыть обо всем на свете. В опере мы были потрясены, но услышать этот голос в тридцатиметровой гостиной богатого римского квартала казалось просто невероятным. Я бросил взгляд на Лукино и увидел, что он ошеломлен, как и я. Сейчас, вновь переживая эту историю, я понимаю, что все в ней было предопределено, всему было отведено место, как алмазу, который сияет по ту сторону времени в вечности. Много позже, через двадцать пять лет после смерти Марии, сняв о ней фильм, я понял, что назвать его могу только «Callas Forever» — «Каллас навсегда», потому что она — дар Божий вне времени. Мария всегда была и будет.
Тем временем Лукино уже готовился к постановке «Трамвая „Желание“». «Розалинда» стала для меня прекрасным уроком того, как можно от души повеселиться, работая с гениальным текстом. А теперь, приступая к работе над пьесой Уильямса, Лукино подошел с совсем другой стороны. Он вскрыл те переживания и озарения, которые испытал сам автор, попав в Новый Орлеан, где в его воображении произошла встреча с Бланш Дюбуа. Его метод заключался в том, чтобы побольше узнать об авторе, о его личных впечатлениях. Это главное, чему я у него научился, это и есть принцип «относительного реализма», который до сих пор управляет моей работой и ведет за собой.
Памятуя о моей успешной работе с Дали, Лукино решил, что я уже могу сам оформить декорации для постановки. Когда он это объявил, я чуть с ума не сошел от счастья. Лукино был рад (нечто подобное он ожидал), но быстро охладил мой пыл, заметив, что путь долог и работы будет по горло. Я сразу принялся собирать всю возможную информацию о Новом Орлеане: атмосфера в городе, кованые железные решетки на фасадах, фонари, мебель, улицы — каким все это было, и в этом большую помощь, естественно, мне оказал Доналд. За очень короткий срок я собрал массу материала. Даже сделал первый эскиз мизансцены и, страшно волнуясь, показал Лукино. Но ему рисунок совершенно не понравился.
— Только не спеши, а то шею сломаешь, — холодно посоветовал он.
В течение месяца мы упорно работали с собранным материалом, пока не перебрали все возможные варианты. Лукино всем был недоволен, и я уже начал опасаться, как бы он не решил, что такая ответственность мне не по плечу и не заменил меня другим художником-постановщиком.
Я вернулся к самому первому своему эскизу, и он мне показался совсем неплохим. Он помогал преодолеть многие проблемы постановки и подходил для места действия драмы Бланш Дюбуа и Стэнли Ковальского. Мне пришло в голову, что эскиз не понравился, потому что Лукино не сам его придумал. Значит, надо внушить ему, что это его идея. И вот после целого дня набросков и прочих бесплодных попыток я сказал:
— По-моему, мы зря теряем время. В самом начале у тебя возникла очень удачная идея, может, поглядим еще раз?
В общем, он «вернул себе» эту идею и описал ее мне во всех подробностях. Забот у него хватало — и с деньгами, и с актерами, и терять время со мной он просто не мог.
— Поработай-ка над этим и принеси поскорей эскиз, не то…
На другой же день принес я ему тот, первый эскиз месячной давности. Лукино посмотрел и остался доволен.
— Отлично! — обрадовался он. — Вот так и должно это выглядеть!
Теннесси Уильямс вместе с Доналдом был на премьере, и ему очень понравились мои декорации, куда больше, чем декорации Джо Милцинера в бродвейской постановке. «Трамвай» имел грандиозный успех. Постановка Лукино была великолепной, игра актеров Морелли и Гассмана — незабываемой. Спектакль вполне мог соперничать с фильмом Элиа Казана с Марлоном Брандо и Вивьен Ли.
Акции Лукино сразу же пошли вверх. О кино и речи не было, разве что неопределенные планы, так никогда и не воплощенные, но в театре он стал величайшим режиссером, и одно только его участие приносило успех. Флорентийский фестиваль «Музыкальный май»[31] предложил ему поставить спектакль под открытым небом — «Троила и Крессиду» Шекспира[32] в саду Боболи. После успеха «Трамвая „Желание“» Лукино снова пригласил меня художником-постановщиком. Это был спектакль-гигант: стометровая открытая сцена, в два раза больше веронской Арены. Но главное — актеры, настоящий парад звезд, и среди них те, кто очень скоро прославился: Мастроянни, Де Лулло, Альбертацци. Спектакль сразу сделался культовым, и сейчас, полвека спустя, по-прежнему остается легендой. Достаточно взглянуть на афишу.
Для меня это стало триумфальным возвращением в родной город, который я покинул три года назад, и поводом примириться с отцом. Он крепко обнял меня и взволнованно сказал: «Я горжусь тобой!» Сказано это было очень искренне, но я знал, как он переживает, что в афише указано Франко Дзеффирелли, а не Франко Корси.
Как бы то ни было, мы помирились. Я даже пригласил Лукино к нам на обед, и они с отцом сразу нашли общий язык. Я глазам своим не верил. Отец, вообще-то человек прижимистый, буквально осыпал Лукино подарками. Он подарил ему огромную скатерть с двадцатью четырьмя салфетками из тончайшего флорентийского льна с вышивкой ручной работы. Она очень понравилась Лукино, и всякий раз, как ее накрывали в его римском доме, он с благодарностью вспоминал об отце.
Тетушка Лиде приготовила на обед несколько отменных тосканских блюд, впоследствии прославивших ее среди моих друзей. Она сразу же повела себя с Лукино как старая приятельница, и между ними установилось полное взаимопонимание в смысле: «я знаю, что ты знаешь, что я знаю», — она буквально светилась радостью и гордостью за меня. Только много лет спустя Лиде рассказала мне такую историю. После нашего ухода к отцу зашел приятель и стал выражать беспокойство по поводу моих взаимоотношений с Лукино. Он сообщил, что о графе Висконти ходит дурная слава развратного человека, и посоветовал держать ухо востро. Мой отец буквально потерял дар речи.
— Это как понимать? — наконец спросил он.
— Ну, как-как… — ответил гость. — Совершенно очевидно, что граф Висконти предпочитает общаться с юношами.
— И что с того? — резко перебил его отец. — Чем таким могут заниматься двое мужчин? Было бы о чем беспокоиться, если бы Франко был девушкой, а не юношей!
Услышав такое, тетушка Лиде, по ее словам, не удержалась от хохота, и отец воспринял это как комплимент его остроумию.
В следующем месяце, в конце июня 1949 года, я впервые посетил Париж. Лукино задумал экранизировать роман Васко Пратолини «Повесть о бедных влюбленных»[33]. Поскольку планировалось совместное франко-итальянское производство, он предложил мне поехать в Париж, чтобы отобрать французских актеров. В последний момент какие-то важные семейные обстоятельства задержали его в Италии, и он, снабдив рекомендательными письмами к своим старым друзьям Жану Кокто, Коко Шанель и актеру Жану Марэ, велел мне ехать одному и начинать работу вместе с французскими партнерами.
Париж меня ужасно разочаровал — он показался мне серым, грязным. Его еще не успели почистить, и он совершенно не походил на тот Париж, к которому мы привыкли сегодня.
Но его очарование чувствовалось везде. Это была великая эпоха Синьоре и Монтана, Пиаф, Жуве[34], Сартра, Барро[35] и Жида, и все вокруг жаждало обновления. Первым делом я связался с Жаном Марэ, с которым уже был знаком по Риму, и он тут же пригласил меня на премьеру нового шоу в «Лидо». На следующий день я отправился на встречу с Шанель в отель «Риц», где она тогда жила, но сначала мне пришлось объясняться с ее подругой Мэгги ван Цойлен, которая отвечала на телефонные звонки. Коко Шанель была во Франции женщиной номер один, она изменила все — от духов до образа мысли и понятия женской красоты. Она была возлюбленной сильных мира сего и сердцем культурной и артистической жизни Франции, от Дягилева с его Русскими балетами и Пикассо до Кокто с его поэзией и Стравинского и так далее. Если сегодня меня спрашивают, кто, на мой взгляд, величайшие женщины XX столетия, я без колебания ставлю ее имя рядом с Матерью Терезой, Марией Каллас и Маргарет Тэтчер. Я застыл в изумлении, попав в роскошный номер-люкс «Рица» в самый разгар перебранки двух дам, осыпавших друг друга грубой бранью:
— Шлюха!
— Сука!
— Скотина!
А потом появилась Шанель — такая, какой я ее рисовал в своем воображении: в неповторимом маленьком черном платье, в шляпке и со знаменитыми жемчугами на шее — подарком герцога Вестминстерского. В руке она почему-то сжимала хлыстик и нервно им помахивала. Может, он тоже понадобился в перебранке: слово за слово, непристойность за непристойность.
Шанель попросила меня прочесть вслух письмо Лукино, в котором тот просил ее оказать мне помощь, объяснял, что я его близкий друг и в Париже впервые, и обещал, что скоро появится сам.
— Он не приедет! — заявила Шанель. — Это такой врун!
Она спросила, где я остановился, и пообещала позвонить. Не позвонила, но на другой день я получил от нее несколько писем, адресованных важным деятелям кино, с которыми мне предстояло встретиться. Среди них был Роже Вадим[36], тогда ассистент Жака Беккера[37]. Когда-то он вместе с Лукино работал у Жана Ренуара помощником режиссера на съемках «Загородной прогулки». На другой день я встретился с Вадимом, и он познакомил меня с прелестной молоденькой актрисой по имени Брижит Бардо, которую предлагал на одну из женских ролей.
А в тот вечер я нарядился в синий пиджак, повязал лучший галстук и отправился в «Лидо». Там я представился гостем Жана Марэ, и меня усадили за столик, отведенный знаменитостям. Шоу уже началось (кстати, я впервые в жизни увидел на сцене полуобнаженных женщин), а мой гостеприимный хозяин так и не появился. Наконец метрдотель принес бутылку шампанского и записку: Марэ не придет из-за неожиданных дел, но желает хорошо провести вечер и обещает позвонить на другой день. Метр поинтересовался, не буду ли я возражать, если он усадит за мой столик очень важных гостей. Я согласился, и он привел молодую красивую пару, с которой мы сразу нашли общий язык. До сих пор помню их южноамериканский, наверно, бразильский, выговор. Она красавица, он красавец, и оба очень славные. Как на следующее утро я очутился на ступеньках своего отеля, до сих пор для меня загадка, потому что не помню ничего, кроме какого-то невнятного и очень приятного сна. Сплетение красивых тел, чьи-то губы и руки, ласкающие меня… Ясное дело, они что-то подсыпали мне в бокал и, наверное, позабавились на славу — я был весь в синяках и укусах и совершенно без сил. Сожалел я только об одном: что они просто не предложили мне составить им компанию. С удовольствием бы согласился — ведь это был Париж!
На другой день в тревоге позвонила Шанель — консьерж рассказал ей о моих приключениях. Она отправила ко мне верную Мэгги ван Цойлен, которая посоветовала на будущее не слишком доверять Жану Марэ: «Он чудный, но совсем потерял голову из-за своей новой пассии». Вот что за дела его задержали!
Шанель была полна сочувствия ко мне. Как же, брошенный посреди города на волю всех искушений юноша! Я уже принялся за работу и занялся прослушиванием молодых актеров, которые требовались Лукино для нового фильма. Я позвонил Коко поблагодарить за помощь и поддержку, и она пригласила меня на следующий день на обед. Это была суббота, и я не работал.
Коко была ходячей легендой: мне рассказали, что парижане долго не могли простить ей роман с немецким офицером во время войны. Она по-прежнему старалась не появляться в общественных местах, хотя правительство давно закрыло дело, но в свое время оно нашумело в Париже еще и потому, что бесстрашная Коко громко заявила о своем праве любить по зову сердца. Она свободно выбирала возлюбленного, кем бы он ни был. Однако модельеры и звезды нового времени уже поставили на Шанель крест. Однажды мы шли по чудным парижским улочкам к знаменитому ресторану на Елисейских Полях, и мимо нас прошли две известные манекенщицы, только что от Диора, в туго стянутых на талии широких юбках клеш, в туфельках на высоченных шпильках и шляпах с широкими полями, которые приходилось придерживать от ветра, — одним словом, «нью лук» Диора.
Болтавшая без умолку Коко остановилась на полуслове.
— Ты только взгляни на них! — прошипела она так громко, что ее слова разнеслись по всему бульвару. — Эти бедняжки — просто заложницы придурочных гомиков, которые мечтают стать женщинами и хотят, чтобы нормальные женщины были похожи на трансвеститов!
Вообще-то Шанель ничего не имела против гомосексуалистов, если они не начинали одевать женщин в неестественные и вычурные вещи, разрушающие очарование женского тела. Единственным современным модельером, которого Коко признавала, был Баленсиага, всех же прочих, а в особенности Диора, на дух не переносила.
Позднее, когда в 1954 году она триумфально вернулась в мир моды, к ней поначалу отнеслись как к обломку старины, но скоро ее возвращение стало одной из самых громких сенсаций в истории моды. Новую коллекцию, основанную на тех же классических линиях, которые всегда отличали ее стиль, французские и английские журналисты и эксперты встретили ядовитыми насмешками, а вот американцы пришли в полнейший восторг и скупили все на корню. Шанель тонко почувствовала, что после искусственных излишеств «нью лука» настал момент для возврата к элегантной простоте. Стиль Шанель снова завоевал весь мир и еще много лет считался «настоящим шиком». Например, в день убийства президента Кеннеди в 1963 году на его жене Жаклин был розовый костюм от Шанель.
Я звонил Лукино каждый день, но он все откладывал свой приезд. За несколько недель я сделал все, что было в моих силах, а свободное время проводил в обществе Коко, совершенно меня покорившей. Мне очень хочется когда-нибудь написать книжку только о ней и о тех парижских неделях. А еще лучше — снять фильм, вроде того, где «участвовали» любимые мною флорентийские англичанки. Особый интерес вызывали у меня ее отношения с Лукино. Шанель всегда старалась узнать о нем побольше, буквально засыпала меня вопросами, и, хотя никогда не объясняла причину своего любопытства, все было ясно без слов.
— Нельзя перестать любить тех, кого любил однажды, — печально заметила она как-то раз. — Это неправда, что от любви до ненависти один шаг или что любовь превращается в отвращение, в злость. Нет, даже если тебя предали, любовь, что когда-то была, остается в душе навсегда — не из-за человека, которого ты любил, а из-за себя самого, из-за того незабываемого счастливого времени…
Как-то жарким июльским днем, когда мы сидели в ресторане «Фуке» на Елисейских Полях, в зал вошел Андре Жид, и Шанель представила меня этой еще одной живой легенде. Нимало не смущаясь, Жид завязал узелки по краям носового платка и водрузил себе на макушку, время от времени поправляя. Мне уже доводилось слышать, что он позволяет себе разные выходки. Вот и в тот раз он вел себя с бесцеремонностью, граничащей с хамством. Когда он ушел, Шанель заметила сквозь зубы:
— По правде говоря, это самый неприятный тип из всех, кого я знаю. Надеюсь, тебе не нравятся его книги.
Я неохотно признался, что нравятся. Шанель тяжело вздохнула и сказала, что терпит его только по одной причине: он — гений. Это единственное, что она готова была уважать. Если Шанель считала кого-то талантливым, то могла простить этому человеку почти все.
Тогда, в Париже, я искренне полагал, будто достиг вершины своей честолюбивой мечты. Мне было двадцать пять лет, я работал с Висконти, подружился с Шанель, сидел за столиком кафе с Андре Жидом… Можно ли мечтать о большем!
Незадолго до моего отъезда из Парижа в городе с большой помпой праздновали 14 июля — День взятия Бастилии. Мы вместе с Шанель и Мэгги ван Цойлен отправились на площадь Бастилии, место проведения основных торжеств. Шанель арендовала лимузин с шофером, и когда машина пробиралась сквозь ликующую толпу, мы ощутили ее враждебный настрой: в окна начали стучать, выкрикивая оскорбления и обзывая богачами. Коко принялась поспешно снимать с себя ювелирные украшения.
— И что я тут делаю, среди этих хамов коммунистов!
Решив, что спрятать драгоценности в сумочке будет ненадежно, она отдала их мне, и я в полном смущении и большом беспокойстве засунул их в карманы плаща. Тут пошел дождь — обычная летняя парижская гроза. Стемнело, начался праздничный салют и уличные танцы. Ближе к полуночи Шанель вдруг заявила:
— Едем домой. Франко, ты такого еще не видел, оставайся. Ты молодой, а я уже слишком стара, надоели мне эти толпы.
Слов нет, мне ужасно хотелось поглядеть на народное гулянье, но когда они скрылись из виду, я вдруг с ужасом понял, что у меня в карманах остались драгоценности Шанель на тысячи и тысячи долларов! Вечер был испорчен, я ходил, придерживая карманы обеими руками. Вернувшись в отель, я ощущал себя как персонаж новеллы Мопассана: бедный юноша с несметным богатством в карманах, который воспринимает как возможную опасность любой стук в дверь, тихие шаги в коридоре, промелькнувшую в окне тень. Я уставился на эти бриллианты и жемчуга и не мог сомкнуть глаз, потом запрятал их под матрас. Утром я первым делом позвонил Шанель, но она, похоже, совсем не тревожилась за судьбу своих сокровищ.
— Ну что ты так беспокоишься, — сказала она. — Драгоценности — самая обычная вещь.
На самом деле то, что я считал драгоценностями, оказалось бижутерией, которую Шанель ввела в моду, чтобы облегчить женщинам жизнь. Иногда эти фальшивые украшения были так хороши, что знатоки получше меня принимали их за подлинные.
— А когда я могу их вам вернуть?
Наступила короткая пауза, прежде чем она ответила:
— Когда угодно…
— Кроме того, — добавил я, — мне бы хотелось с вами попрощаться. Завтра я возвращаюсь в Рим.
— В таком случае приходи сегодня на ужин на рю Камбон, тридцать один.
Так я попал в святая святых Шанель над ее мастерскими, куда приглашались лишь избранные. Сквозь щели между задернутыми шторами струился слабый сумеречный свет и смешивался с мерцанием свечей. Там я впервые в жизни увидел знаменитые коромандельские ширмы[38], вошедшие в моду благодаря Шанель: расписанные золотом и серебром черные лаковые ширмы эпохи Людовика XIV. Все остальное было выдержано в бежевых тонах, за исключением двух китайских газелей из какого-то редкого вулканического материала. Шанель заговорила о Лукино, который так и не выбрался в Париж.
— Я прекрасно знаю его, это настоящий предатель, — вздохнула Шанель и рассказала мне историю про молодого фотографа по имени Хорст: в конце тридцатых годов она познакомила с ним Лукино, а потом узнала, что они стали любовниками.
Мне стало очень неловко — я не хотел обсуждать с ней Лукино. В конце вечера она подошла к книжной полке и сняла альбом в кожаном переплете.
— Это тебе на память о твоей первой поездке в Париж.
Под переплетом я обнаружил двенадцать репродукций балерин, подписанных Матиссом.
— Поцелуй от меня Лукино, — продолжала она. — Ему всегда будет трудно, потому что он настоящий аристократ, и этого ему не простят до самой смерти, зато устроят пышные государственные похороны. Никогда не теряй к нему уважения, даже когда узнаешь о его предательстве.
Рекомендательное письмо Лукино к Жану Кокто вернулось со мной в Рим.
Как только я увидел Лукино, то сразу понял: стряслось что-то серьезное. Даже зная своенравный характер Лукино, я ужасно расстроился, когда он и не вспомнил о фильме, для которого я проводил отбор актеров в Париже. Он уклонялся от разговоров о нем, и стало ясно, что у него появились совсем другие планы на будущее.
По сей день для меня остается загадкой, что же тогда произошло, хотя подозреваю, что финансовые решения семьи не совпали с его ожиданиями. Не исключено, что родственники отказались вкладывать деньги в его новый фильм, а он не сумел найти продюсера.
Как-то вечером Лукино вручил мне ворох бумаг, имеющих отношение к «Повести о бедных влюбленных» — рабочие заметки, эскизы декораций, куски сценария. Попросил упаковать и убрать подальше. Мне стало так больно, будто я держал в руках мертвое дитя.
В то лето мы жили на вилле Лукино на острове Искья. Как-то утром, когда я купался в море, он появился на скале, служившей для нас причалом, и окликнул меня. Я вылез из воды. Ласково обняв меня, Лукино сообщил, что отец серьезно болен и мне нужно немедленно ехать во Флоренцию. Я подумал, что он при смерти, но не учел его неукротимую жизненную энергию. Больной отец походил на запертого в клетке зверя: его дух метался в плену у отказавшегося слушаться тела. Едва он увидел меня — здорового, ходячего, как его словно обуяла ненависть ко мне. Я поселился в доме, чтобы помогать Фанни носить отца в ванную, мыть. Заботился о нем, как подобает сыну. Я даже не догадывался, какие силы таятся в нас — темная энергия, готовая вырваться наружу в минуту слабости или опасности. Моя помощь разъярила отца. Он стал говорить оскорбительные вещи о матери, стараясь побольнее уколоть меня за то, что я молод и полон сил, а он впал в такую жуткую немощь.
Казалось, сама судьба наказывает его. Жадно ища любовных утех в том возрасте, когда большинство мужчин уже давно вышли из игры, он стал принимать какое-то омолаживающее лекарство, что и послужило причиной инсульта. И все равно он не желал сдаваться. В конце концов несколько месяцев спустя отец уже сам доходил до своей конторы, преодолевая ступенька за ступенькой четыре этажа. Он никогда не пользовался лифтом, проявляя необычайное упорство.
По возвращении в Рим мы с Лукино стали работать порознь — впервые с тех пор, как я переехал к нему. Он поставил «Смерть коммивояжера» Миллера, а я устроился ассистентом режиссера у Антонио Пьетранджели. Летом 1951 года Лукино снял «Самую красивую» по произведению Чезаре Дзаваттини — его единственный по-настоящему популярный фильм. Анна Маньяни блистательно и трогательно сыграла роль матери, которая мечтает вырваться из рутины повседневной жизни и сделать из своей маленькой дочери кинозвезду. Полмира рыдало над этой картиной.
Фильм «Самая красивая» был кинематографическим дебютом Пьеро Този, молодого художника по костюмам, позднее ставшего признанным мастером. Он тоже был родом из Флоренции и прошел примерно тот же путь, что и я. Мы познакомились во Флоренции в ходе работы над «Троилом и Крессидой», и меня настолько поразил его портфолио, что я сразу предложил Лукино взять его мне в помощники. Тот согласился, но с условием, что я буду платить Пьеро из своего кармана. На тех же условиях Пьеро работал художником по костюмам и на съемках «Самой красивой».
Вскоре после окончания съемок «Самой красивой» к нам приехала погостить сестра Лукино с мужем. Однажды утром меня разбудил слуга и взволнованно сообщил, что ночью в дом залезли грабители. Ущерб оказался значительным: из спальни Лукино были украдены золотые блюда и картины, а также коллекция наручных часов известных марок. Полиция приказала собрать всех домочадцев для допроса в большом зале. Лукино и оба его родственника стояли в стороне, и меня удивило, что он сразу не заявил полиции, что я вне подозрений. Он упорно молчал, и я с ужасом понял, что меня сейчас заберут в полицейский участок вместе со всеми остальными — дворецким, слугами, горничными и поваром. Когда меня уводили, Лукино не проронил ни слова.
В полицейском участке нас развели по разным помещениям, грязным и убогим. Пришел старшина и начал меня допрашивать. В Италии вас считают виновным до тех пор, пока вы не докажете обратное, и Бог знает, как отчаянно я пытался убедить его в своей невиновности. Во время допроса с меня сняли отпечатки пальцев, которые, наверно, до сих пор лежат в каком-нибудь архиве. На другой день по ходатайству адвокатов Лукино нас выпустили.
Ночью, сидя в одиночестве в камере, я пытался подвести итоги прошедших пяти лет. Я порвал с семьей. Судьба подарила мне счастливую возможность работы. Я жил на таком уровне, о котором в юности не смел даже мечтать. Но в итоге оказалось, что я всего лишь любовник известного человека, который мне даже не доверяет и не собирается по-настоящему впустить в свою жизнь. Ничего своего у меня нет. Я был счастлив, потому что не сомневался в его привязанности ко мне. А теперь у меня открылись глаза на реальное положение вещей.