ВРЕМЯ ВРАЧУЕТ РАНЫ
ВРЕМЯ ВРАЧУЕТ РАНЫ
Но прошлое, лежащее у ног,
Просыпалось сквозь пальцы, как песок,
И быль живая поросла быльем,
Беспамятством, забвеньем, забытьем.
В. Шаламов
Евгения Осиповна Червонобродова оказалась в числе первых, о ком я подумал, кого я вспомнил, возвращаясь мыслью к Беличьей. В моем лагерном и медицинском прошлом это был первый и единственный случай, когда конвой стрелял в женщину.
Случилось это летом 1944 года. На исходе ночи меня разбудил ночной санитар Алойз Петрович Гейм. Он сказал, что с Эльгена привезли двух стреляных женщин. Я стал одеваться, Гейму велел будить Валентина Николаевича Траута, хирурга.
Одна из женщин была без сознания, в тяжелом состоянии: нитевидный пульс частил, едва прощупывался, дыхание было прерывистым и поверхностным. Срочно вызвали универсального донора (мы, медицинский персонал, почти все были тогда донорами и жили тут же, в больнице), ввели сердечные средства и перелили кровь. Несмотря на все усилия, больная, не приходя в сознание, скончалась. Даже часто видя смерть, привыкнуть к этому трудно. Мы были удручены и подавлены. Надо было спасать вторую женщину.
Вторая — худая, бледная, изможденная, с большими серыми глазами, перепуганными, удивленными, сидела тихая, держа на перевязи перебинтованную, промокшую кровью руку и мелко дрожала. Евгения Осиповна Червонобродова. Ее взяли в операционную, положили на стол, укрыли двумя простынями, к ногам пристроили грелку.
Операция прошла сравнительно спокойно. Все необходимое и возможное было сделано. Огнестрельное ранение левого предплечья в нижней трети с оскольчатым переломом обеих костей.
Рана была загрязнена, и это усугубляло положение. Оскольча-тый перелом тоже не сулил ничего хорошего. И все же нам очень хотелось руку ей сохранить, надежда теплилась. Слово теперь было за уходом и жизненной силой больной. Сон после наркоза еще не прошел, когда ее перенесли в палату.
Подробности происшествия прояснились не сразу, а постепенно. В конце концов картина вырисовалась достаточно четкая. Конвой вел в лагерь с лесоповала бригаду заключенных женщин. Вдруг две женщины вышли из строя и, взявшись за руки, пошли прочь. Конвоир остановил бригаду.
— Назад! — закричал конвоир. — Встать в строй! Но женщины шли не оглядываясь, крепко держались за руки. Конвоир заволновался. Такого не бывало. Он щелкнул затвором и заорал срывающимся голосом:
— Назад, сволочи! Буду стрелять!
«Сволочи» между тем все удалялись и были уже весьма далеко.
Строй нарушился. Перепуганные лесорубы, точнее — лесорубицы, сбились в кучу и начали голосить.
— Садись! — скомандовал конвоир строю и поднял высоко винтовку. Когда женщины сели, раздался выстрел. Две нелепого вида фигурки, державшиеся за руки, все удалялись. Тогда конвоир приложил винтовку к плечу и еще два выстрела прогремели один за другим. Одна фигурка упала. Пошатнулась вторая и осела. Конвоир сделал еще три выстрела в воздух и перезарядил винтовку. Женщины сидели молча, прижавшись друг к другу. Вскоре на выстрелы прибежали три бойца и командир взвода охраны. Бригаду подняли с земли и повели в лагерь. Появился врач с фанерным чемоданчиком и начальник лагпункта. Раненых осмотрели, наложили повязки, начали на месте составлять акт.»
Червонобродова шла на поправку. Потрясение еще не отпустило ее окончательно, она то улыбалась, то плакала. Есть почти не могла. Есть ее заставляли. Делали внутривенно хлористый кальций, глюкозу, переливали кровь. Каждый раз, когда она пыталась рассказать, «как все было», она не могла довести рассказ до конца, начинала рыдать.
Все же свою историю она рассказала. В бригаде женщин, работавших на лесоповале, преобладали «политические», то есть осужденные по статье 58 УК РСФСР или по литерным статьям Особого совещания и «троек» НКВД. Преобладали «жены», жены «врагов народа». (Под Акмолинском, между прочим, был спецлагерь, целиком состоявший из «жен». Сокращенно он назывался АЛЖИР, что значило Акмолинский лагерь жен изменников Родины.) Так вот, в этой бригаде было еще пять-шесть блатнячек, которые сами не работали, но заставляли работать на себя «политических», избивали их нещадно, отнимали хлеб, «вольные тряпки» и делали без того адскую жизнь совершенно невыносимой.
Две женщины, две «жены», битые, голодные, измученные, изъеденные комарами и гнусом, обсудили свое положение и решили: лучше умереть, чем так жить дальше. Способ самоубийства выбрали надежный — они решили выйти из строя и вынудить конвоиров стрелять. Эти две слабые, уже немолодые женщины сознательно выбрали пулю, предпочтя ее унизительной жизни.
Червонобродова поправлялась. Уже сняли лубок, сформировалась костная мозоль, пальцы больной руки обретали подвижность. Сняты были повязки. С выпиской врачи не спешили, — массаж, гимнастика пальцев делали свое дело. Когда она окрепла, отдохнула, стала активнее, врачебная комиссия признала ее инвалидом, и она вернулась в свой Эльген.
В последних числах декабря 1949 года мы с женой возвращались на Колыму из моего первого послелагерного отпуска. Возвращались по Охотскому морю через Находку и Магадан. Обстоятельства сложились таким образом, что в Сусуман, из которого уезжали, мы не вернулись, а остались жить и работать в Магадане. В первые же дни по приезде мы встретили в Магадане Червонобродову. Она уже была вольной, работала в Магадане экономистом в горторге. Встреча была теплой и трогательной.
Во второй половине пятидесятых годов в Магадане мы получили письмо от Е. О. из Ростова. Она писала, что муж ее жив, что они снова вместе, оба реабилитированы, и все было бы хорошо, если бы не болезнь мужа. Мы посылали из Магадана в Ростов лекарства и время от времени писали друг другу.
В 1973 году (в это время мы жили в Москве) на экскурсионном теплоходе «Ахтуба» мы попали в Ростов. У нас было несколько свободных часов, и мы решили Е. О. навестить. Она жила одна, похоронив мужа. Мы снова вспоминали Беличью и все, что было с ней связано. Позже Е. О. перебралась в Москву, где живет и работает ее сын. Она снимала комнату недалеко от нас и нередко нас навещала. Позже она получила от Моссовета комнату в коммунальной квартире в Ленинградском районе. Часто видится с сыном. Говорит, что он ласков и внимателен.
Ей уже минуло восемьдесят три года.
Когда эти мои воспоминания о ней были закончены или почти закончены, мне захотелось повидать ее. Мы не виделись с 1979 года, я тогда тяжело болел и долго еще оставался под тяжестью своего недуга. Я позвонил Е. О., назвал себя, сказал, что хочу ее повидать. Она меня не узнала, не вспомнила, но согласие на встречу дала.
Я купил цветы и поехал. Я увидел ее на улице. Она стояла у подъезда — маленькая, плохо одетая, озабоченная, утомленная. По телефону она рассказала сыну о моем неожиданном звонке, но забыла фамилию и не смогла объяснить, кто звонил. Сын сделал ей внушение, упрекнул в легкомыслии и не велел в дом пускать незнакомого человека. Вот и стояла она у подъезда, чтобы встретить того незнакомца на улице. Все это она рассказала потом. Я взял ее за плечи, назвал по имени, повернул к себе лицом и спросил:
— Не узнаете?
— Боже мой! — воскликнула она. — Боже мой! Как я могу вас не узнать?! Я ваше лицо помню всегда. Я видела только его, когда меня оперировали. А ваши легкие и веселые перевязки! Как я могла не узнать вас!
Она засуетилась, затопталась на месте.
— Пойдемте в дом, — сказала она. — Ах, как я рада вас видеть, как рада. Я должна сейчас же позвонить сыну, я должна рассказать, кто меня навестил.
— Вы очень мало изменились, Борис Николаевич. Все такой же, каким были на Беличьей, — сказала она, когда мы вошли в ее комнату.
— Сорок-то три года тому назад?! — я засмеялся. Заставленная ненужными вещами, тускло освещенная, запущенная, пропахшая лекарствами комната говорила об одиночестве, о возрасте и настроении своей хозяйки. Евгения Осиповна посадила меня к столу и попросила соседку поставить чайник на газовую плиту.
— У меня прекрасный чай, — сказала она. — У меня очень хорошая заварка,— повторяла она, суетясь.
Потом, точно разбуженная, остановилась посреди комнаты, посмотрела на меня с тревогой.
— Скажите мне честно, Борис Николаевич, что привело вас ко мне? Может, что-то случилось? Может быть, что-нибудь нужно?
— Полноте, Евгения Осиповна! Ничего не случилось и ничего не нужно. Мы давно с Ниной Владимировной собирались вас повидать. Но это для нас стало сложным теперь: то болен я, то она, а то сразу оба... Недавно Беличью вспоминали, а с нею и вас. Хотели к вам вместе поехать, но Нина Владимировна не в форме. А я — ничего. Решил воспользоваться просветом и позвонил.
Она успокоилась. Чай и впрямь оказался и крепким, и вкусным, и ароматным.
— Евгения Осиповна, а вы помните, что привело вас тогда. на Беличью? — спросил я.
— Да, конечно, — сказала она. — Конечно!.. Когда меня оперировали, я все время видела ваше лицо. А когда вы позвонили, я вас не узнала. Вот если бы вы назвали Нину Владимировну, все бы стало ясным. Ах, Нина Владимировна! Какой она человек! Вот кого я никогда не забуду. Я как сейчас помню, когда на Беличью приехала комиссия отбирать на работу, Нина Владимировна заперла меня в рентгенкабинете и велела сидеть, пока комиссия не уедет. Она ведь сама рисковала, так поступая... А то, что она вышла замуж за вас, человека с пятьдесят восьмой статьей! А исключение из партии из-за этого! Какой она красивый человек, Нина Владимировна...
— Евгения Осиповна, — перебил я ее, — вы не ответили, как попали тогда на Беличью.
— Вот рука, — она протянула мне левую руку. Из-под короткого рукава виден был неправильно сросшийся перелом, деформация руки. Я видел эту руку более сорока лет назад, когда она поступила к нам с огнестрельным ранением. Видел долго еще потом.
— Я работала тогда на лесоповале, — сказала она, — была истощенной и очень слабой, а кости хрупкими. Споткнулась в лесу и, падая, сломала руку. Ее на Эльгене сложили, но плохо, криво срослось. Потом послали на Беличью, чтобы хорошие врачи исправили.
Я смотрел на нее недоумевая, сбитый с толку, пытаясь понять, что с ней происходит.
— Что вы, Борис Николаевич, смотрите на меня так? — встрепенулась она. В ее голосе, в ее взоре заметалась тревога.
— Я подумал, какая вы были тогда красивая, — солгал я.
— Да, — сказала она, — я была тогда много лучше, чем теперь.
Из груди ее вырвался вздох облегчения. Мы оба засмеялись. Я уже начинал догадываться, начинал понимать суть явления, свидетелем которого оказался. И не хотел ее больше тревожить. Но вопреки своему нежеланию задал еще один, последний вопрос:
— Евгения Осиповна, а вы случайно не помните одного чрезвычайного происшествия на Эльгене, когда конвой стрелял в двух женщин, намеренно вышедших из строя, чтобы быть убитыми? Обеих ранили. Одна скоро скончалась, вторая осталась жива...
Я смотрел на нее испытующе, затаив дыхание. Она задумалась.
— Нет, — сказала она, — я не помню такого случая, — и, помолчав, устало добавила: — На Эльгене такого случая не было.
Забыла?.. Она забыла!.. Выходит — можно забыть, можно забыть. Но как? Что это — гримасы старости — стертая временем запись?..
Я мысленно возвращаюсь назад, в 1947 год, год ее освобождения. Евгения Осиповна за зоной, за стенами лагеря, на воле. Она в России, в солнечном Ростове, среди людей, на кухне коммунальной квартиры, в очереди, в любом учреждении, где на утоление любопытства всегда сыщется время: «Что с рукой-то у вас, голубушка? Где это вас так?..»
Нет! Не расскажешь каждому встречному всей правды. И долог рассказ, и не всякий поймет. Не у всякого встретишь сочувствие. А надо жить среди этих усталых людей, замотанных, перепуганных. И родилась спасительная легенда: «Шла по лесу. Споткнулась о корень. Упала на руку. Сломала». Все удивительно ясно, просто, обыденно. И стало легко и удобно. Слава тебе. Господи!
А до XX съезда оставалось еще девять непредсказуемых лет. О переменах и помысла не было. Все казалось железным до скончания мира. А жить было нужно. И очень хотелось жить...
Так, изо дня в день, из года в год, повторяя один и тот же рассказ, — свыклась с ним, сжилась, срослась. И как хорошо! Не надо постоянно посыпать солью раны. Так незаметно прошло полвека. Время подернуло инеем оконце в былое... И старая, больная женщина забыла горькую правду. Охранный рефлекс помогает ей спокойно дожить свою жизнь.
Мне стало не по себе, так неуютно, так стыдно, стыдно бестактности, необузданного любопытства. Что случилось со мной? Что сталось с моей некогда тонкой, чувствительной кожей? Когда успела она задубеть?
С тяжелым чувством я возвращался домой.