СТАН-УТИНЫЙ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

СТАН-УТИНЫЙ

Первый глоток свободы

До конца моего восьмилетнего срока оставались считанные недели и дни. Нины Владимировны уже не было в больнице. Ее сменила врач Волкова, жена начальника санотдела. Волкова знала о возможном моем освобождении в скором времени, и меня постепенно разгружали от многих моих обязанностей. На мне оставалась операционная чистого отделения и само чистое хирургическое, что составляло треть или четверть прежних обязанностей. Поэтому ожидание заветного дня было для меня особенно томительным. Я чувствовал себя почти не у дел. Доходили слухи, что санотдел Севлага прочит меня после освобождения в хирургическое отделение больницы прииска имени Горького, бывшего «Нижнего Ат-Уряха», где якобы контингент ИТЛ (исправительно-трудового лагеря) заменен каторжанами. Новая колымская реальность!

Я считал, что восьми лет ИТЛ для меня более чем достаточно. И теперь, после освобождения, мне только «не хватало» каторги! Я искал пути уклониться от этого назначения. И вообще у меня было желание отдохнуть от лагеря, его вида, его быта, его проблем.

В Ягодном, куда я должен был явиться за справкой об освобождении, в центральных ремонтных мастерских на паровом молоте работал потомственный кузнец Гриша Мельник, которого я знал еще по лагерю на «Верхнем Ат-Уряхе». Я с ним потолковал, и он помог мне устроиться в электроцех обмотчиком, дал мне приют у себя на первое время.

Я уже с неделю трудился в цехе, овладевая новой для себя профессией, как вдруг был срочно вызван курьером к директору мастерских. Я обтер ветошью руки и пошел в контору. Директор встретил меня словами:

— Ты что дурака валяешь? Ты же фельдшер. Иди в бухгалтерию, получай расчет. Гастролер!..

— А что, я плохо работаю?

— Хорошо — плохо... Приказ начальника управления рассчитать тебя и отправить в распоряжение санитарного отдела. Давай!

В санотдел я пришел на следующий день утром. На улице было еще темно, в кабинете начальника горела под потолком тусклая лампа. Возле двери сидел на стуле, как бедный родственник, мужичок в ватных штанах, в телогрейке, в подшитых валенках, на коленях держал шапку-ушанку.

— Ну так, — сказал начальник санотдела, — поедете старшим фельдшером в больницу на Горький. Коновалов просил вас, если освободитесь...

Борис Семенович Коновалов — хирург, с которым я работал на Беличьей в 1943 году, жил в одной кабинке, научился у него многому. Талантливый хирург, блестящий диагност и оператор.

— Нет, — сказал я, помолчав, — не поеду на Горький. Не хочу в лагере работать. Хватит!

Начальник санотдела что-то невнятно бубнил о трудном положении на Горьком, о хорошей зарплате, о возможности совместительства. Я стоял молча, потупясь, твердо решив, что не поеду, и все тут! Вид у меня был, очевидно, довольно решительный. Тут я услышал голос того мужичка, что сидел возле двери:

— Ну вот вам, пожалуйста! Дайте мне его. Три рудника, обогатительная фабрика — ни хирурга, ни хирургического фельдшера. Один Маламатиди от лагеря остался, забрать могут в любой день. А Лесняка я знаю, в рекомендации не нуждается. В самом деле!

Волков поднял на меня глаза:

— Поедете на УЗРК? По вольной сети. И работа по вашему профилю. А? Вот знакомлю — зав. врачебным участком — Ленивцев Григорий Михайлович.

Я повернулся к Ленивцеву. Он таращил на меня круглые голубые глаза и весело улыбался. Очень похож был на бравого солдата Швейка. Я, входя еще, подумал об этом.

— И я вас знаю, — сказал я, глядя на «Швейка». — Слыхал.

— Жить будешь со мной. У меня комната большая и дневальный есть, Афанасий звать. Давай!

— Поеду, — сказал я, повернувшись к Волкову.

— Пишу назначение, — пророкотал он. Ленивцев сиял во все лицо. Он пригладил слипшиеся от шапки русые волосы.

— Приходи к двум к санотделу. Я аптеку получу и подъеду. Стан-Утиный, знаешь? От Спорного через перевал час езды.

«Здравствуйте, пожалуйста!»

Стан-Утиный расположен на двух пологих буграх. Справа при въезде — вольный поселок, слева — через отработанный приисковый забой по речке Утиной - бывший лагерь. Теперь лагерные бараки занимали латыши и очень немного западных украинцев — так называемый спецконтингент, люди в основном молодые. На многих была еще темно-зеленая форма вермахта из жидкого полусукна. И форма эта вызывала недоброе чувство.

Да, то не был лагерь. И тем не менее меня обманули. Эти люди свободными не были. Два раза в месяц они ходили на отметку в спецкомендатуру. Выезд и отлучка с Утинки были им запрещены и уголовно наказуемы. Работали они в основном на рудниках и обогатительной фабрике с ртутным извлечением золота. Именно они были здесь главной неквалифицированной рабочей силой.

Жили латыши в лагерных бараках без какого-либо переоборудования, улучшения, благоустройства.

Питание «спецов» было организованным. На руки им выдавались талоны в столовую на трехразовое питание. Стоимость питания высчитывалась из заработка, равно как и за «коммунальные услуги».

Медицинское обслуживание, амбулаторное и больничное, было бесплатным. Та же лагерная амбулатория, та же лагерная больница. Даже в больнице этой оставался еще один заключенный фельдшер — з/к Маламатиди Георгий Петрович, числившийся за ближайшим усть-утинским лагерем. Вольных фельдшеров не было до моего приезда.

Маламатиди был хирургическим фельдшером лагерной больницы. С моим приездом он перешел в терапевтическое отделение. С этим очень немолодым, милым, деликатным человеком мы сразу поладили и подружились. Георгий Петрович жил при больнице и питался из больничного котла. Его дежурство, как и в лагере, было круглосуточным, впрочем, и у меня тоже.

В терапии преобладали пневмоники. Все та же крупозная пневмония с классическим течением. Георгию Петровичу дел было по горло. Мы помогали друг другу. Врач-терапевт на УЗРК был один — все тот же доктор Ленивцев. Утром и вечером до начала рабочих смен он проводил амбулаторный прием, а после утреннего приема делал обход в больнице. Можно сказать, что больница практически была на мне и Георгии Петровиче. Лишь ранней весной 1946 года на Утинку прислали хирурга, только что закончившего свой срок. Мне стало полегче, поменьше ответственности.

Вольное население было менее однородно, чем спецконтингент. «Вольняшки» делились на договорников (они были в меньшинстве) и бывших зэка. Но и бывшие зэка, в свою очередь, делились на «контриков», бытовиков и уголовников. В этой группе преобладали «контрики», именно на них держались производство и быт.

Латышам было трудно во многих смыслах. Спецконтингент был формированием подвижным, УЗРК являлся для него чем-то вроде пропускника-фильтра. НКВД неустанно трудилось. Кого-то судили и перемещали в лагерь, кого-то в КТР — лагерь каторжный, кто-то уходил в никуда, и считанные единицы выходили на «волю» подчистую.

Суровая зима, ветхая одежда, холодные лагерные бараки, убогое послевоенное питание. Уже кончились американские поставки, из которых кое-что перепадало и лагерю: белый хлеб, свиная тушенка, жир по «фамилии» лярд. После деревянных башмаков и веревочных лаптей — добротные солдатские ботинки на толстой кожаной подошве, солдатские одеяла. Все это прекратилось разом. И мы перешли на подножный корм, появился черняшка с примесью шрота.

Латышам было особенно худо. Повара, получавшие на них продукты, крали добрую половину, да и по дороге к поварам кое-что терялось. Бедственное положение латышей значительно усугублялось незнанием русского языка. Трудно было им и трудно было нам, призванным их лечить, оказывать им помощь.

Нелегко запоминались имена и фамилии: Зарини и Зариньши, Калнини и Калниньши, Берзини и Берзиньши, Озолсы и Озолиньши; Яны, Янисы, Иварсы, Гунарсы, Марисы, Андрисы, Арвиды...

Вспоминаю амбулаторные приемы Ленивцева или больничные обходы. Вот сидит он на краю кровати больного, щупает живот и при каждом нажатии спрашивает: «Сапрут — не сапрут?»

Прошло уже более тридцати лет, а я все еще помню: «Ва юс сапруатет?», «Гальва саап», «Ведерс саап», «Круцис саап».

Рослые, красивые ребята от непривычного холода, постоянной несытости, удрученности духа, мглистых перспектив, бытовой неустроенности, грубости, брани, хамства, которого там хватало, — медленно, но верно доходили.

Нас, аборигенов реального социализма, прошедших через тюрьмы, лагеря, повидавших дно жизни, очень удивляла и волновала непривычная европейская вежливость и сдержанность латышей (кого-то она, раздражала). Некоторые из них, здороваясь, прищелкивали каблуками кирзовых сапог или рваных ботинок:

И тут приходит на память горький и смешной случай. Я помогал Ленивцеву вести ранний утренний прием в амбулатории. Мы уже закончили прием и сняли халаты, когда в «амбуланс» зашел один парень. Он стоял и молча переминался с ноги на ногу, очевидно, подыскивая слова.

— Ты чего не на работе? — спросил его Григорий Михайлович. — Заболел, что ли?

— Ну как я думаю, то нет, — ответил он.            

— Чего же ты пришел сюда?

— Ну как работать не можно.

— Почему не можно?

— Ну как кушать нет, то работать не можно.

— Правильно, — согласился Ленивцев, — иди в столовую.

— Ну как нету талоны, то кушать нельзя.

— Железная логика, — заметил Ленивцев. — А где же твои талоны?

— Ну, как я думаю, то талоны пиздил есть.

— Что-то не пойму я его, — обратился ко мне Ленивцев.

— Талоны у него украли, чего тут непонятного.

— А-а! — дошло до Ленивпеза, он потер нос. — Что с ним делать?

— Схожу я с ним к коменданту. Пошли, — сказал я парню.

Коменданта мы застали на месте. Я объяснил ему со всей выразительностью, что случилось, и высказал мысль: парень не виноват. И не свои его обокрали, а наша шобла. Конечно, работать голодным он не может и надо как-то ему помочь.

Комендант переводил заторможенный взгляд с меня на него и обратно, что-то соображая.

«Все вы сволочи и одного поля ягоды», — прочитал я в его глазах.

Комендант крякнул, встал с табуретки и сказал Янису или Андрису:

— Пошли в столовую!

Клопы

Я вспомнил анекдот из серии «армянское радио». Армянское радио спросило: «Почему клопы плоские?» Армянское радио ответило: «Потому, что мы на них спим». Перелистывая свои утинские страницы памяти, я вспомнил один эпизод, оставивший сильное, поражающее впечатление.

Лагерные бараки, в которые расквартировали латышей, не имели потолков в принятом смысле этого слова. Двухскатные крыши были из плотно уложенного лиственничного тонкомера, крытого поверх финской стружкой. В бараках стояли двухъярусные нары-вагонки, тоже из неошкуренного тонкомера и горбыля, давно и прочно обжитые клопами, сосавшими еще «ядовитую» кровь заключенных.

Трудно было сказать, кто чувствовал себя более хозяевами в этих бараках, клопы или люди. Разговоры о клопах, жалобы да них доходили до меня, но прямого отношения ко мне не имели. К тому времени в своей жизни я уже встречался с клопами и кормил их достаточно. Старая Москва, да, пожалуй, вся Россия знали их хорошо. Еще маркиз де Кюстин, описывая Россию 1839 года, детально на них останавливался.

Я работал в больнице и санинспекторские функции ко мне отношения не имели. Но однажды с Ленивцевым я пошел по баракам. Мало хорошего мы там увидели. Но самые острые и слезные жалобы были на клопов: они нарушали сон, лишали отдыха, и привыкнуть к ним не было никакой возможности. Ни окуривание серой, ни керосин, ни прошпаривание кипятком, ни вымораживание эффекта никакого не давали. Клопы только более ожесточались. Так казалось, по крайней мере.

Я перебирал в уме все средства от клопов, которые когда-либо встречал или слышал. Пришла на память далмацкая ромашка, или пиретрум. Я подумал, что вряд ли в послевоенный год на Колыме сыщется такой «деликатес», но не забыл.

Раз в месяц наш врачебный участок получал в Ягодном медикаменты в районной аптекобазе. Получение Ленивцев поручил мне, как самому молодому и достаточно энергичному в нашей медицинской епархии. Пиретрума я там не нашел. Когда-то я услышал, что на полпути от Утинки до Ягодного есть еще одна аптекобаза, оставшаяся от упраздненного Южного управления в Оротукане, бывшем районном центре. Туда я однажды наведался. Зав. базой по фамилии Тасс оказался симпатичным, приветливым человеком. Он сказал мне, что мы можем получать медикаменты и у него, если требования будут бухгалтерски оформлены. Я был очень обрадован этой находке и, прощаясь уже, спросил, нет ли у него случайно пиретрума.

— Хоть мешок бери, — сказал он.

Я вспомнил картонные коробочки по тридцать или пятьдесят граммов этого снадобья. И загорелся. Подумал, что УЗРК, добывающий золото пудами, не разорится, купив мешок пиретрума. Я решил поймать Тасса на слове:

— Беру мешок, — сказал я, — и в накладной распишусь сейчас, а требование пришлю почтой в ближайшие дни.

Мы поладили. Наш утинский шофер помог мне забросить в кузов мешок, и мы помчались домой. Пиретрум я выгрузил в амбулатории, которая находилась на территории бывшего лагеря.

Ленивцев скептически отнесся к моей находке, но возражений не высказал. Горя от нетерпения, на следующий день после обхода в больнице и перевязок я взял с собой одного из более активных и толковых дневальных и пошел с ним в «амбуланс». Мы набрали и принесли в барак ведро пиретрума и вдвоем (бригада работала в дневную смену), лазая по нарам, густо обсыпали порошком балки, стропила, стойки, нары, мне сейчас кажется, что и потолок, и стены.

Мы вышли из барака, пошатываясь, на свежий воздух, чтобы отдышаться и отряхнуться. Пиретрум ел глаза, и зудела потная кожа на открытых участках. Мы пошли в больницу, где имелась возможность обмыться. Мензурка спирта, которую я поднес своему соратнику, вызвала у него умиление и большую радость. Прощаясь, я сказал ему:

— Вернется с работы бригадир, не разрешай сметать с нар порошок

С утра следующего дня обычный распорядок больницы был явно нарушен. Сразу после подъема, когда бригады уже шли на завтрак, я мчался в экспериментальный барак поглядеть на плоды наших усилий. Дневальный стоял на улице и, похоже, ждал меня. Дверь барака была настежь открыта. Мы вошли в барак. То, что я не сразу увидел в слабо освещенном бараке, потрясло меня. Весь плохо сколоченный, грязный дощатый пол был сплошь покрыт ровным, тускло блестевшим коричневым налетом. Не видно было щелей. Когда я сделал первый шаг, почувствовал, что мой ботинок погружается во что-то, оказывающее сопротивление. На толщину подошвы, во всяком случае. Дневальный барака смотрел на меня, как на союзника, глазами победителя.

Весть о столь нерядовом событии вихрем облетела Стан. К бараку шли и бежали люди, чтобы поглазеть на чудо или опровергнуть бредовые слухи. Шли, как в цирк, зоопарк или кунсткамеру. «Вот она — диалектика, — думал я, — количество перешло в качество».

Твердо верящий в бессмертие клопов, я нервничал и торопил к полной и безоговорочной их ликвидации. За бараком был разведен костер, сдобренный соляркой. В него ссыпали сметаемых, выскребаемых кровопийцев.

Дальнейшая побарачная обработка проводилась уже на основании опыта. На какое-то время на Стане-Утином я стал лицом популярным.

Век живи, век учись!

Я уже говорил о непривычной для нас воспитанности и деликатности латышей. Я, например, не слышал из их уст всепобеждающего колымского мата, на коем изъяснялись все слои колымского общества, независимо от социального статуса. Все это, правда, не мешало латгальцам отстаивать свою независимости с оружием в руках, когда гитлеровская Германия давно уже подписала Акт о безоговорочной капитуляции...

Однажды я обратил внимание и в дальнейшем с интересом следил, системное ли это явление. Я имею в виду манеру, здороваясь при встрече, вынимать руки из карманов. Эта манера латышей мне очень понравилась, и я решил для себя впредь этому правилу следовать. А держать руки в карманах для большинства из нас было делом естественным, поскольку с рукавицами всегда дело обстояло плохо, а о перчатках или варежках и речи быть не могло.

Особенно красиво это получалось у Добулинша. Здороваясь, он как бы говорил всем своим видом: «Я с вами вежлив, но это нисколько не отражается на моей независимости». Был такой молодой человек. Он работал не на общих, а где-то в конторе. Осенью. 1946-го его освободили подчистую. Я как-то встретил его в добротном ратиновом пальто, в красивой шапке и с ярким шарфом на шее. При этой встрече он был особенно учтив, и лицо его сияло. Не сбавляя шага, он плавно, как шасси, выпустил руки из карманов (они были в перчатках), низко опустил голову в знак приветствия и быстро, как пружина, выпрямился. Я вспомнил слово «галантность» и засмеялся от приятности впечатления: «Какая галантность! И это на нашей-то почве, на датской...»

Грек

Несколько слов о Греке. Георгий Петрович Маламатиди — батумский грек. В далеком прошлом — коммерсант, деловой человек —бизнесмен, по нынешним понятиям. Тогда на Утинке ему было уже более шестидесяти. Во рту его блестели золотые мосты, на которые в лагере никто не покусился. Его уважали и блатари, и надзиратели.

Наш мир, утопавший во лжи, бюрократическом бессмысленном бумагомарательстве и крючкотворстве, обескураживающей безответственности и безымянности, вызывал у него неприятие, внутренний протест и ностальгию по «старому времени».

Вечерами мы с ним часто гуляли за больницей по дороге, ведущей к руднику «Юбилейному» среди яростно растущего иван-чая. Я был благодарным слушателем, а он охотно рассказывал. Не раз говорил:

— В мое время в деловом мире все было построено на честном слове. Слово — было векселем высшего порядка. На слово заключались договора и сделки на огромные суммы. В деловом мире единожды не сдержанное слово означало исключение из этого сословия деловых людей навсегда и безвозвратно. Я не знаю, не помню такого случая.

Георгий Петрович был умным, добрым, теплым человеком, до щепетильности добросовестным в своих медицинских обязанностях. Он приносил со склада сактированные одеяла, сдавал в стирку, а потом выкраивал из них безрукавки с застежкой под самое горло для пневмоников. Он знал, сколь важно для них тепло. По сути, никаких лекарственных средств, кроме камфары, против крупозной пневмонии тогда не было. Жизнь больных на девяносто процентов зависела от внимания и ухода медперсонала.

Не помню, с чем попал в больницу Якобсоне, имя его не помню. Стройный, рослый мальчишка с небритой еще физиономией, примерно того возраста, в котором я угодил в тюрьму. Очень подвижный, очень деятельный, Якобсоне с удовольствием помогал Георгию Петровичу, который, в свою очередь, относился к нему с отеческой нежностью.

Мальчишка взбалмошный и строптивый был нашим общим любимцем, и мы с Греком решили сделать из него фельдшера, полагая, что дальнейшая его судьба в этом темном царстве непредрешима и белый халат в этой жизни ему не помешает. Да и от рудника, от неминуемого силикоза хотелось его уберечь. Силикоз — рудничный бич. Неизлечимое заболевание, приводящее к инвалидности. Силикоз — от слова «силициум» — кремний. Кварцевая пыль, оседая в альвеолах легких, цементируется остается там навсегда со всеми вытекающими последствиями.

Мы пробовали делать тогда примитивные респираторы из марли, сложенной в несколько слоев... Но не всегда было достаточно марли, работать таком респираторе было трудно, и на первых порах никто из рабочих не относился к этой угрозе серьезно.

Из товарищей по лагерю, по работе мало кто звал Георгия Петровича Маламатиди по имени и отчеству. Для легкости и удобства называли его Греком. Он принимал это без сопротивления. И много позже, когда я встречался с кем-нибудь из бывших утинцев и заговаривал о Маламатиди, меня не сразу понимали.

— Грек, что ли? Так бы сразу и говорили...

Грек был и остается в моей памяти одним из самых светлых людей, встреченных мною на Колыме.

Вирик

Григорий Михайлович Ленивцев — врач. В 1946 году ему было лет сорок, возможно, с небольшим хвостиком. Он отбыл восьмилетний срок по общегосударственной 58-й статье. О деталях его «дела» я никогда не расспрашивал, а он не любил вспоминать. Одно без сомнения, что ничего остросюжетного в его «деле» не было.

Он из Гомеля. Там у него оставались жена Глафира Алексеевна, тоже врач, и сын Вирик, которому в то время было лет пять. Жена и сын были эвакуированы и избежали оккупации, Однако прошли по дорогам войны.

Михаил Григорьевич как человек очень располагал к себе, поскольку был прост, приветлив, доброжелателен. При многих добрых качествах был у него один недостаток — тяга к спиртному. Не берясь судить, чем эта тяга была вызвана, я беспокоился за его здоровье и возможные неприятности по работе. И поэтому оберегал его от излишних возлияний. Напомню, что жили мы в одной комнате. Моя опека его раздражала, он сердился. Спирт, получаемый для больницы, преимущественно для хирургического отделения, он передавал на хранение завхозу больницы Мартиньшу, с которым вместе и выпивал. Как лицо приближенное, Мартиныш наглел, уже не стеснялся и постоянно ходил под градусом. Я настоял, чтобы спирт, необходимый хирургическому отделению, хранился в операционной под замком. И резко сократил количество привозимого спирта. Это во многом зависело от меня.

Так совпало, что в ноябре 1946 года к Ленивцеву должны были приехать из эвакуации жена с сыном. Я очень надеялся, что с приездом семьи Григорий Михайлович возьмет себя в руки.

Как-то в ожидании семьи Ленивцев рассказал мне о своем горе, которое было связано с сыном. Естественно, когда дети военного времени играют в войну. В местах, где проходили бои, дети находили оружие, патроны и даже снаряды. То были военные будни. Сын его Вирик, единственный сын, подвижный и любопытный, как все на свете мальчишки, нашел гильзу патрона и стал насаживать ее на карандаш. Патрон был нестреляным, капсюль взорвался. Вирику оторвало три пальца на левой руке, один глаз полностью потерял зрение, второй — в значительной мере...

Мне стало ясно, что заливал спиртом Григорий Михайлович, Жаль было и мальчика, и родителей.

Я спросил как-то Григория Михайловича, что за имя у сына, такого имени я никогда не встречал.

— Полное имя его ЭВИР, — объяснил он. — Это как Виль, Владлен, Марлен, — сокращения. Имя Эвир — от слов ЭПОХА ВОЙН И РЕВОЛЮЦИЙ...

— Как видишь, — сказал он, — по мне проехалась Революция, по сыну — Война.

Он грустно улыбнулся и попросил закурить, хотя никогда не курил раньше.

И теперь, когда вспоминаю Утинку, первыми встают перед взором моим латыши, с которыми до того никогда не встречался, Грек — Георгий Петрович Маламатиди, человек из другого мира, и Вирик, рожденный в эпоху войн и революций.