ИСПЫТАНИЕ СТРАХОМ
ИСПЫТАНИЕ СТРАХОМ
В 1924 году таможня СССР на забайкальской границе с Китаем находилась на станции Маньчжурия. Здесь заканчивалась тупиком Забайкальская железная дорога и начиналась КВЖД. Работники таможни занимали несколько домов в поселке служащих КВЖД. Эта часть небольшого пыльного городка называлась Китайской стороной. За этим поселком каменной кладки группировался еще один поселок, именовавшийся Нахаловкой. Часть его населяли китайцы, часть — русские, бежавшие из России после Октябрьского переворота и в период «красного террора». Они лепили свои жилища из случайных подручных материалов: шпал, ящиков, фанеры, старой кровельной жести. Эти несчастные люди, никому не нужные, жили трудно, добывая кусок хлеба большими усилиями и унижением: гувернеры, няни, кухарки, надомные белошвейки, мастеровые, извозчики, полицейские. Встречались среди эмигрантов и зажиточные — коммерсанты, владельцы магазинов и лавок, служащие. В Маньчжурии было советское консульство, которое, как я теперь понимаю, держало под неусыпным наблюдением своих сограждан. Существовали штатные осведомители и стукачи-доброхоты (в них никогда недостатка не было). Особый интерес вызывали наши контакты с российской эмиграцией. А контакты такие были совершенно естественными — один народ, один язык.
Я не помню в нашем доме разговоров на политические темы. На них было наложено молчаливое табу. И если что-либо подобное в присутствии отца возникало, на его лице появлялась какая-то растерянная улыбка, униженность и тревога. Я это замечал, но объяснить тогда не мог. Остался в памяти один эпизод.
Мимо нашего дома по пустынной Первой улице, где редко за день проезжала подвода или пробегал китаец-зеленщик, шел, шатаясь, бедно одетый немолодой русский мужчина и во все горло орал: «С красным знаменем вперед оголтелый прет народ. Нет ни совести, ни чести — все с говном смешалось вместе». Я в это время на крылечке что-то мастерил. Услышав столь выразительные слова, я подбежал к ограде, взобрался на штакетник и долго провожал глазами эту одинокую, смятенную фигуру. А когда пришла с работы мама, я все изложил ей в подробностях. Меня удивил испуг мамы, ее замешательство. Слушая мое эмоциональное воспроизведение, она вскрикнула: «Тише, тише! Никогда и нигде не повторяй этого, ради Бога! Ты слышишь меня?!» Я обещал не повторять. Но какое-то неясное сомнение во мне затаилось.
Во время советско-китайского конфликта 1929—1931 годов советские рабочие и служащие КВЖД саботировали, уходили с работы. Наша семья переехала в Харбин. В дальнем пригороде, Модягоу, мы снимали в частной халупке крошечную квартирку из маленькой кухни и такого же размера комнатки с крохотными оконцами и сырыми, покрытыми плесенью стенами. Мама работала в кабинете частного зубопротезиста, а отец переучивался на зубного техника. На заработок матери мы и жили. Во второй половине этой халупки жила престарелая эмигрантка с белой болонкой. Мать называла ее генеральшей. Наши входные двери были рядом. Возможно, она и была вдовой белого генерала. Мать делала все, чтобы с ней не возникало никаких столкновений и недоразумений. Во время конфликта эмигранты «подняли головы», а мы, советские, «поджали хвосты».
В эту снежную харбинскую зиму я не учился, в Модягоу не было где. Я помогал маме по дому, приглядывал за сестренкой, которая была вдвое младше меня, а мне было тринадцать лет. Еще не ломался голос. Надо сказать, что у меня с детства проявлялись способности к звукоподражанию. Я очень точно имитировал голоса животных: кукарекал, кудахтал, мяукал призывными голосами мартовских котов и кошек, мычал, как корова, вернувшаяся с выпаса, у хозяйских ворот. И лаял мелкопсовым звонким, заливистым лаем, дежурно-спокойным и агрессивным. А также визжал, как побитая собака, медленно затихая.
Недалеко от нашего дома была большая китайская лавка, где можно было купить все, начиная от хлеба, масла и сигарет, до женских чулок, пажей и пирожного. Я иногда заходил в эту лавку, где меня всегда встречали приветливо, и разыгрывал сцену: собачонка с лаем хватает тебя за брюки. Ее разъяренный лай, твои попытки отбиться» наконец, удачный пинок, пронзительный визг поверженного врага и постепенно затухающие его жалобные причитания. На этот спектакль собирались не только все приказчики, но выходил из внутренних апартаментов сам ^хозяин с длиннющим холеным Когтем на мизинце правой руки, женщины и дети. Будучи от рождения сладкоежкой, я всегда предпочитал в качестве вознаграждения что-нибудь сладенькое. » Как-то, возвращаясь домой после такого импровизированного представления в хорошем, естественно, настроении, уже во дворе, подходя к дому, я, захлебываясь, лаял. Еще не успел постучаться, как наша входная дверь раскрылась, и руки матери, ухватив за воротник моего пальтишка, затянули меня в дом.
— Идиот! Ты с ума сошел! Сколько раз я просила тебя, не дразни ее собаку! — и глаза матери показывали на соседскую смежную стенку.
Я сначала не мог понять, в чем дело. А когда понял, стал объяснять, что лаял я сам, а не соседская болонка. Это еще больше раздражало и распаляло маму, этот «дурацкий ответ». Мне не оставалось ничего иного, как залаять. Я увидел, как опускается подбородок у мамы и меняется выражение ее разгневанного лица. Мама начала нервно смеяться и, прикрывая рот рукой, ушла в комнату. А я, погрев над плитой руки на кухне, стал неторопливо раздеваться.
Я не понимал, откуда у мамы этот страх, чего она боится, кого? Кого в таких случаях она имеет в виду под «ними»? Наверно, всю белую гвардию, ушедшую за кордон, и атамана Семенова с нагайкой в руке.
В этом возрасте я не знал еще страха. Страх бывал, но как явление мимолетное, единичное и почти всегда преодолимое. В детстве у меня был страх перед высотой. Я помню в Маньчжурии, мне было тогда лет восемь или девять, мы, стайка мальчишек, забрались на пожарную каланчу. Она покачивалась. Люди внизу казались маленькими. Помню это ощущение — холодок под ложечкой, и когда мы смотрели вниз, плевали, сбрасывали кусочки штукатурки и считали время падения.
Два района, две половины Маньчжурии соединял деревянный виадук, под которым проходили железнодорожные пути. Виадук держали высокие толстые столбы-опоры. Третьеклассники маньчжурской гимназии возвращались домой компанией на Китайскую сторону. На середине моста кто-то из мальчишек надумал спуститься по стропилам и столбам вниз на пути. Не я спускался первым. Помню липкое чувство страха — слишком дикой и опасной показалась мне эта затея. Но когда первый спустился, вторым ринулся я. И тоже благополучно спустился. Трое не решились, остались наверху. Как чувство страха, столь же отчетливо помню чувство восторга — преодоления страха, победы над ним, хотя от напряжения и волнения еще дрожали и ноги, и руки.
Вспоминается китайский пригород Харбина, скорее даже — город-спутник. Если из делового и торгового центра, Пристани, идти по левому берегу Сунгари вверх по течению, то обязательно попадешь в Фудядзян. Мне было уже лет четырнадцать или пятнадцать, когда мы с дружком добирались таким путем до Фудядзяна. Мы стояли на берегу Сунгари напротив китайского города, который манил наше юношеское воображение своей азиатской экзотикой. Но путь к Фудядзяну преграждал огромный открытый сборник нечистот, бытовых и технических сливов. Его длина была не менее километра, и шириной он был метров двадцать, а может быть, больше. Содержимое этого сборника, по всей вероятности, ночью спускалось в реку. Где-то на середине через сборник была переброшена труба вершка три в поперечнике. Мы не знали, какую функцию она выполняет, но то, что она являет собой мостик через отстойник, мы поняли сразу. Очень не хотелось обходить этот длинный зловонный отстойник. Между его поверхностью с черным матовым отблеском и трубой было не меньше метра. Перейти по трубе на ту сторону было заманчиво, но притаившаяся черная зловонная гладь пугала. Если свалишься, уйдешь на дно и не вынырнешь, плыть по этому месиву вряд ли было возможно. Однако я начал примериваться.
— Давай я! — сказал мой приятель. — Ты в сандалиях, а я в кедах.
Не прошло и минуты, как он оказался на той стороне.
— Ну, чего ты стоишь? Чеши! — крикнул он мне оттуда. Я видел, как под его ногами, одетыми в кеды, мягко пружинила труба. В сандалиях идти по трубе можно было, лишь переставляя ноги как по канату. От напряжения, зловония и волнения уже кружилась голова и перехватывало дух. Мне было страшно ступить на эту трубу. Но еще страшней было капитулировать, расписаться в своей трусости, несостоятельности. В ногах не было уверенности. Я все же пошел. Когда подходил к середине пути, я почувствовал, что больше не могу сделать ни шага. Я остановился. Развернуться в обратную сторону было невозможно. Черная, притихшая, как мне казалось, гладь под ногами меня завораживала. Чтобы сесть на трубу верхом, надо было вначале взяться за нее руками. Я и этого сделать не мог. Мой приятель, понимая, что происходит со мной и сейчас может случиться непоправимое, кричал мне:
— Не смотри вниз, гляди только на трубу и дуй быстро бегом!
Я сделал шаг, второй и, ощутив в ногах уверенность, побежал.
Через несколько мгновений я почувствовал под собой твердую почву и объятия друга.
— Ну, ты даешь! — сказал он. Лицо его было бледным. — Ну, ты даешь! Знаешь, как я за тебя перебздел!
Он был бледен, и губы его дрожали. Я подумал, что мой вид уж никак не лучше. Мы отошли подальше от этого зловещего и зловонного вместилища, взобрались на пригорок, сели на траву и закурили. А во мне уже ликовало чувство победы. Победы над страхом. И труба теперь не казалась такой длинной.
Мама мне не один раз говорила:
— Ты вот дружишь с Юрой Титовым, бываешь у них. А отец Юры партиец. Будь, пожалуйста, осторожен, не говори лишнего. — И, говоря это, мама в глаза мне не смотрела.
— А что я могу сказать лишнего? — удивлялся я.
— Юрин папа тебя никогда ни о чем не расспрашивал?
— Да нет вроде... — отвечал я.
Чего они боятся, я не понимал. Но постепенно в моем сознании стало выкристаллизовываться: все партийцы связаны с ГНУ, а ГНУ может навести на людей большую беду из-за сущего пустяка, по одному наговору. А что оно за такое ГНУ, и где она находится, и почему люди его боятся, — для меня оставалось загадкой. Но появилась какая-то настороженность, предубеждение, почти неприязнь. А отовсюду гремело: «Чекисты — это бескорыстные, кристально чистые люди, кладущие жизнь на алтарь Отечества». И возникал образ донкихотов Чека. Сумбур в голове, сумятица. Что мы тогда о них знали? Без личного опыта? Ничего, ровным счетом!
В 1935 году наша семья переехала из Люблино в Кусково. Родители купили в строительном товариществе комнату в двухэтажном деревянном доме с печным отоплением, с водопроводной колонкой в двухстах метрах от дома, с сортиром на заднем дворе.
В Кусково я встретил двух харбинцев. Одного в пригородном поезде узнал по одежке. Это был Саша Рубинчик, рослый, - крепкий рабочий парень, на два-три года старше меня, работавший на каком-то заводе в Карачарово. Второй, я его встретил на улице, — Животовский, мой учитель, преподавал черчение в харбинском техникуме. Там я год проучился перед отъездом в Россию. Он жил на одной с нами Вокзальной улице в частном домике, где с женой и дочуркой снимал комнату, и пока нигде не работал. Это был уже 1936 год или начало 1937-го.
Весной 1937-го я как-то надумал проведать Животовского. Теперь наши отношения почти уравнялись, я был уже студентом второго курса. Хозяйка дома в палисадничке белье на веревку вешала. Я спросил, дома ли Животовский. Она подошла к калитке и шепотом сказала:
— Арестованный он, а жена с дитем съехала куда-то. Я возвращался домой более чем озадаченный. По углам уже шушукались о массовых арестах. Раз хозяйка говорит шепотом, значит, арестовало его НКВД. Не верилось мне, что Животовский — враг народа или шпион какой-нибудь. В ближайшее воскресенье я решил повидаться с Сашей Рубинчиком. Их комната была опечатана. Соседка приоткрыла дверь и сказала:
— Ты, парень, не ходи сюда больше. Не надо.
И опять холодок под ложечкой, защемило, засосало. Даже испариной весь покрылся.
Наш управдом жил на втором этаже и ко мне хорошо относился. У него был годовалый ребенок, и он фотографировал его непрестанно. Мы часто вместе проявляли и печатали. У меня был уже опыт. Как-то он зашел к нам в мое отсутствие и сказал маме, что к нему, как управдому, заходили два человека из НКВД и интересовались мной. И опять холодок под ложечкой и комок в горле. «Что им от меня надо? Никакой вины за собой не чувствую. К Новому году собираюсь жениться...» И поселилась во мне постоянная тревога, непокой. Я продолжал встречаться с друзьями и невестой. Временами это тягостное чувство меня отпускало, но ненадолго. Сон стал тревожным. Взгляд какого-нибудь человека на улице, в поезде, в трамвае казался мне подозрительным. «Что им от нас надо? Чего они от нас хотят?» — вопрос этот мучил неизвестностью. Тягостные вести продолжали нарастать, накапливаться.
Первого ноября 1937 года ночью к нам постучали. Вошли люди в хромовых сапогах, с ними управдом и соседка в качестве понятых. Красноармеец стал у двери. Мне предъявили ордер на обыск и арест и приступили к обыску. Я сидел на сундуке (на нем я и спал), внешне спокойный, но никак не мог унять мелкую дрожь и озноб. Мама - молча в холщовый мешок собирала мне вещи.
Когда меня втолкнули в камеру Бутырской тюрьмы, набитой битком арестантами, в нос ударил густой, тяжелый тюремный дух — запах стоялой мочи, пота, грязи, табачного дыма и мокрых окурков. Я стоял у параши, прижавшись спиной к тяжелой двери, только что прогремевшей за мной замками. Камера повернулась ко мне лицом в ожидании свежих впечатлений и новостей с воли. Я с испугом глядел на небритые серые лица и на каждом из них явственно видел «печать преступления». Ох, как мне не хотелось входить в это сообщество. Не очень уверенно, но все же надеялся я, что разберутся и скоро отсюда выпустят.
Куда девалась «печать преступления» на лицах сокамерников уже через несколько дней! Я стал понимать, что это такие же, как я, ни в чем не повинные люди. Чего только я ни услышал от них. Казалось, я разучился уже удивляться. Страх поселился во мне уверенно, прочно, устроившись по-хозяйски.
Особенно тяжелыми были ночи. Как правило, допросы велись по ночам. Всю ночь лязгал замок, открывалась тяжелая дверь, Вся камера просыпалась и замирала в страхе, чья фамилия будет названа надзирателем.
— Иванов! — к примеру, выкрикивал надзиратель. — Иванов отзывался.
— Имя, отчество! — требовал надзиратель.
— Иван Петрович, — отвечал Иванов сдавленным голосом.
— Еще! — гремело по камере.
— Семен Иванович, — отзывался Иванов Семен Иванович.
— Еще!
— Николай Михайлович, — долетало откуда-то из-под нар.
— Соберись без вещей! — приказывал надзиратель и захлопывал за собой ненадолго дверь, пока разбирают верхние щиты и выпускают Иванова Николая Михайловича на допрос.
Не успевала камера забыться в тревожном сне, как снова лязгал замок, открывалась дверь. И снова вся камера просыпалась, замирая в ожидании. На этот раз возвращали с допроса какого-нибудь Когана Абрама Абрамовича. И снова разбирались щиты, чтобы впустить его в свою поднарную щель.
Около месяца меня не вызывали. Наконец вызвали «с вещами» и перевели на Лубянку, во Внутреннюю тюрьму особого назначения. Здесь началось и фактически закончилось мое следствие. Когда вели меня на первый допрос, я очутился в просторном квадратном вестибюле, стены которого представляли собой парад дверей, тесно прижатых друг к другу. То были двери следственных кабинетов. За одной из дверей вершилось злодейство. В гулкий вестибюль врывались дикие, душераздирающие вопли боли, ужаса и отчаяния, от которых кровь стыла в жилах. Истязали женщину. Я невольно остановился. Надзиратель грубо толкнул меня в спину. Я был потрясен этими воплями. Их смысл был понятен. В таком состоянии меня ввели в кабинет следователя.
По возвращении и камеру после первого допроса, выражаясь языком Леца, я понял: если ломают хребет, горб вырастает на психике. Я вернулся в камеру оглушенным, но еще не раздавленным. Одно мне стало очевидным и ясным: нельзя дать страху завладеть собой. Иначе — гибель. Чтобы проверить силу воли, я бросил курить. В самый напряженный и ответственный момент своей жизни. А курил я с восьми лет. Вновь закурил лишь в этапе, по дороге на Колыму.
В лагере перед нами вырастали новые страхи. Страх постоянного каждодневного унижения, страх перед непосильным трудом на лютом морозе. Страх голода — этого не покидающего тебя ощущения, поглощающего все твои мысли, затмевающего все твои чувства.
Правильно или неправильно осудили тебя по политическому обвинению, но теперь-то, казалось бы, ты можешь говорить о власти все, что думаешь, — терять уже нечего. Ан нет! Совсем не так. Лагерь, как и воля, кишит стукачами. Схватишь новый срок, а то и пулю схлопотать — пара пустяков. Поэтому люди разобщены, боятся друг друга, живут, если можно назвать это жизнью, настороженно, трусовато, боязливо. Живут в вечном страхе: как бы щука не заглотила или рак клешней не перешиб. Как в сказке. И, несмотря на все, даже в самых тяжелых условиях лагеря завязывалась доходяжья дружба, мы делились последней цигаркой, последней затяжкой. И сокровенными мыслями тоже. В этом вопросе у нас с Шаламовым разный опыт или разные оценки этого опыта. Но страх все же держал нас в крепких клещах, не давая ни на минуту расслабиться. С этим страхом, растворенным в крови, мы уходили за зону, кому повезло до конца срока дожить и выйти на волю.
«Воля», «свобода» — абстрактные, эфемерные, условные понятия, скорее — литературные. Помню, о чем я мечтал в свои приисковые, забойные годы: «Освободиться! Уйти в тайгу, в безлюдье. И ничего мне не нужно там, кроме тепла очага и вволю черного хлеба, от пуза, сколько душа пожелает». А она очень желала черного, ржаного непропеченного хлеба. Вволю! От пуза!
По-разному складывалась жизнь перешагнувших тюрьму. Я на свою судьбу не могу жаловаться. Мне повезло. Через год после освобождения я женился на женщине, которой восхищался еще в лагере. И, может быть, женщину в ней разглядел позже, чем человека. Мы вырастили дочь, дали ей образование и обрели в ее лице друга. Я сменил белый медицинский халат на синий, уйдя на завод, и закончил заочный политехнический институт. Я был счастлив в семье, с уважением ко мне относились на работе. Но все же вне дома я всегда чувствовал себя человеком второго сорта у всех тяжелых дверей присутственных мест, во всем, что касалось социального статуса. До 1955 года в паспорте моем была записана «Статья 39 положения о паспортах» — волчий билет, грозное средство подавления личности. Самый захолустный милиционер или кадровик распознают вас как бывшего «врага народа», судимого по политической 58-й статье, с правом проживания лишь в местах весьма отдаленных. Эта каинова печать повседневно давала себя чувствовать. После реабилитации кое-что в нашей жизни изменилось к лучшему, но меченность наша никогда не забывалась властями. И время от времени нам давали это крепко почувствовать. Но и мы платили властям предержащим взаимной несимпатией. И чувство это было зрелым и выношенным. Повышенный интерес к нам тайной полиции не давал о себе забывать. Поэтому жизнь наполнилась постоянной настороженностью и опасливостью. И затаившийся в твоей крови страх время от времени давал грозные всплески.
В 1949 году я работал начальником санчасти комендантского лагеря в Сусумане. Шел на убыль четвертый год моей вольной жизни. Двенадцать лет я не видел родных, не покидал Колымы. Этот год в стране был нелегким годом, набирали темп рецидивы репрессий. Мы с женой надумали в этом году взять отпуск за много лет и провести его на «материке». Отдел кадров СГПУ, его начальник В. В. Тарасов и инспектор Л. Н. Долгова, не дожидаясь ответа на запрос в Магадан, помогли нам выехать, взяв на себя ответственность.
Можно понять мое волнение, когда я садился в самолет, уносящий меня с Колымы. Уже давно закончилась посадка, а самолет почему-то не поднимался. Дремавший во мне мой страх проснулся и заработал. Я решил, что вылет задерживается из-за меня. Ходили слухи, что нашего брата снимали даже с самолета. Заглядывали в самолет какие-то люди в военном и штатском, внимательно осматривали пассажиров и уходили. Мое нервное напряжение достигало предела. Глядя на меня, волновалась жена. Свободно вздохнул я, лишь когда самолет поднялся в небо.
Первую посадку самолет делал в Якутске. И все колымчане, не сговариваясь, бросились в аэропортовский ресторан, заказывая во всех видах картошку. Якутск — это был уже «материк». Сели за столик и мы с Ниной Владимировной. Теперь уже счастливые и веселые, молодые и здоровые, мы энергично принялись за еду. Нина Владимировна сидела спиной к двери, я — лицом. В какой-то миг я заметил: в дверь заглянул энкавэдэшник в форме, внимательно осмотрел зал и отошел от двери. У меня на душе стало тревожно. А когда он заглянул второй раз и посмотрел в нашу сторону, я был твердо уверен, что он ищет меня и ждет, когда я выйду. Есть я уже не мог. Ложка не лезла в рот, пища не глоталась. Мой личный, персональный страх вылез наружу и меня оседлал.
— Ты почему не ешь? — глянув на меня, удивилась жена.— Что случилось? Что с тобой?
Я сидел скованный и подавленный.
— Какой-то энкавэдэшник все время заглядывает... — сказал я.
— Поэтому ты не ешь? Плюнь на него. Нужен ты ему больно.
Сработал здоровый тюремный инстинкт: «Черт с ним! Что бы там ни было, а поесть никогда не лишне!» Страх был налицо, но здравый смысл и самолюбие требовали преодоления страха.
В 1952 году несколько знакомых врачей, освободившихся в 1945 и 1947 годах, были вновь арестованы. В воздухе запахло паленым. И впрямь стало очень тревожно. Вернувшись как-то домой во взвинченном от слухов настроении, я уничтожил в отсутствие жены копии ее отчетов по больнице Севлага за 1943 и 1944 годы. Этого малодушия она не может простить мне посей день. Страх заражает так же, как насморк. Это наблюдение Гете.
Первая моя работа на Магаданском механическом заводе была в котельной (химводоочистка). Начальником котельной был Борис Васильевич Логинов, фронтовик, офицер. После войны он завербовался в Дальстрой, но не пошел на лагерную работу, как многие фронтовики, а закончил четырехмесячные курсы теплотехников. С удивительной быстротой он разобрался в довольно сложном тепловом хозяйстве и чувствовал себя в нем, как дома. У нас с ним были хорошие деловые отношения. Однажды он остановил меня на заводском дворе и сказал:
— Ты знаешь, я сейчас иду из «хитрого дома», меня туда вызывали. Там тобой интересуются, имей в виду. Кстати, остерегайся такого-то. — Он назвал фамилию.
— Спасибо, — сказал я ему. — А насчет этого хмыря не беспокойся. Я его вычислил. Давно.
И опять окутали меня беспокойство, тревога и неуют. Это в расцвет хрущевской оттепели! После реабилитации. Прошла у «органов» растерянность, и все вернулось на круги своя.
Уже в конце шестидесятых дал я преподавательнице моей дочери почитать «Колымские рассказы» Шаламова в рукописи» А она сняла копии и послала в Саратов товарищу. А у товарища устроили «шмон» и нашли те рассказы. Бедную молодую женщину потянули к Галине Борисовне. Там она исписала добрый том показаний. Сказала, что рассказы Шаламова дал я и разрешил перепечатать. Потянули меня. Мне показали целую кипу изъятых у нее материалов и десятки листов ее признаний. Майор Тарасов Леонид Ильич с крупными желтыми зубами, гордившийся своим именем и отчеством, вел со мной не допрос, а как бы собеседование, часто уходя в сторону от основного вопроса. Я отвечал ему спокойно и уверенно. На один из вопросов я замедлил с ответом. Мне не понравилась сама постановка вопроса.
— Что растерялись, не знаете, что сказать! — возрадовался он.
— Ошибаетесь, — сказал я. — Я же знаю, с кем говорю.
Отвечать вам надо так, чтобы не дать возможности разночтениям и ложного толкования, Леонид Ильич. Таков мой опыт. — И я неторопливо сформулировал ответ.
Стул, на который предложил мне сесть Леонид Ильич, стоял рядом с тумбочкой, на которой безмолвствовал обыкновенный бытовой радиотрансляционный динамик. Я время от временив поглядывал на него и думал: неужели они слушают областную радиочепуху? У меня закралось некоторое подозрение. Во время нашей «беседы» зазвонил телефон и мой Ильич, молча выслушав, встал и сказал, что он ненадолго выйдет, и положил передо мной брошюрку по гражданской обороне, чтобы не было скучно. Когда он вышел, я снял с шеи кашне, с колен шапку и кинул на молчаливый динамик, у которого не было даже ручки громкости и включения.
Вернувшись минут через десять, Леонид Ильич сразу обратил внимание на перемены:
— Ну зачем же на тумбочку, вон вешалка, повесьте там.
И сел за стол писать. И долго писал. А дописав, прочитал мне написанное и предложил подписать.
От подписи я отказался, потому что пеструю нашу беседу он изобразил как допрос: вопрос—ответ, вопрос—ответ. Искажен был не только смысл моих слов, но и сами вопросы. Это я ему и высказал.
— Тогда запишем, что вы отказались от подписи.
— Я сам запишу, — сказал я и протянул руку за протоколом. Он дал мне последнюю страницу, исписанную до половины. На ней я изложил свои претензии. В это время открылась дверь, и в кабинет вошел начальник СПО — секретно-политического отдела. Я даже знал его фамилию. Он молча постоял несколько минут, пристально разглядывая меня своими оловянными глазами. И молча вышел.
Последнюю свою встречу с Галиной Борисовной я описал в главе «Прощальный визит».
Гэбэшные аттракционы долгого «застойного» периода заставляли держаться в постоянном напряжении и осмотрительности. Ленинградские и московские интеллигенты при беседах на острые темы у себя дома клали подушки на телефонные аппараты, полагая, что этим затрудняют подслушивание, или включали громкую музыку.
Когда возникала необходимость выбросить какие-то письма или черновики в мусоропровод, я рвал их на мельчайшие части, допуская вполне, что и в мусоре роются. Долго еще просыпался от замолкшего под окном автомобиля. Вздрагивал от нежданного стука в дверь.
На стукачей у меня был верный глаз еще в лагере. Я редко ошибаюсь в этом сорте людей. Анализируя свои наблюдения, я обратил внимание на некоторую относительную закономерность: значительная часть известных мне осведомителей страдала близорукостью и носила минусовые очки. Верх коммуникабельности — общительность осведомителя.
Помню, как беззаботно, самоуверенно, с чувством превосходства еще в юные годы читал я «Премудрого пескаря» Щедрина. Тогда я не думал, что это и обо мне в какой-то мере. Не знал и не допускал мысли, что вся моя жизнь пройдет в борении со страхом, в преодолении его, и какой ценой мне будет это даваться.
Испытание страхом — одна из самых страшных пыток и после нее люди оправиться уже не могут. Не помню, кто высказал эту мысль, но она очень близка к истине.
Не знаю, что легче: по капле выдавливать из себя раба или страх. Скорее, здесь есть нечто общее, одной цепью повязанное. Поскольку Страх рождает Раба.