Испытание Льва, испытание Львом

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Испытание Льва, испытание Львом

Вспоминает Немирович-Данченко: «Весной 1902 года приехав в Ялту, я узнал, что Алексей Максимович живет в Олеизе, и когда я к нему туда приехал, он мне прочел два первых акта „На дне“. Там же находился Лев Толстой, с которым Горький до этого уже встречался в Хамовниках и Ясной Поляне. Горький вспоминал: „Прочел ему сцены из пьесы ‘На дне’“, он выслушал внимательно, потом спросил:

— Зачем вы пишете это?»

Как ни странно, но можно предположить, что во время слушания пьесы Толстого одолевали те же сомнения, что и цензора Трубачова. В самом деле — зачем? Толстой воспринимал мир и искусство органически. Если человек за стаканом водки произносит монолог о гордом Человеке, значит, он просто бредит. Белая горячка.

Толстой ждал от Горького произведений в «народном» вкусе. И вдруг такое! Нет, он, конечно, оценил тот факт, что Горький еще в первых своих «Очерках и рассказах» обратил внимание публики на человека «дна», на «совсем пропащих». «Мы все знаем, — записывает Толстой в дневнике 11 мая 1901 года в Ясной Поляне, — что босяки — люди и братья, но знаем это теоретически; он же (Горький. — П. Б.) показал нам их во весь рост, любя их, и заразил нас этой любовью. Разговоры его неверны, преувеличенны, но мы всё прощаем за то, что он расширил нашу любовь».

В этой записи очень важна формулировка «заражать», так как главной целью искусства Толстой полагал именно «заражать» читателя своими мыслями, настроением, духовным строем. И если Горькому удалось «заразить» читателя любовью к босякам, следовательно, он выполнил, согласно Толстому, важную задачу.

А вот с позиции художественной органичности Толстой бывал к Горькому беспощаден. Разумеется, начинающего драматурга Горького не мог не задеть «скучный» вопрос, как бы случайно брошенный великим старцем: «Зачем вы пишете это?» Но едва ли он знал, какие пометки оставил Толстой на полях горьковских «Очерков и рассказов». Часть горьковских книг, подаренных Толстому, хранится в яснополянском музее. Вот старческим, расслабленным почерком, карандашом он пишет на полях рассказа «Супруги Орловы»: «Какая фальшь!» Ниже: «Фальшь ужасная!» Еще ниже: «Отвратительно!» А вот мнение Толстого о рассказе «Варенька Олесова», высказанное в двух словах, одно из которых повторено им дважды: «Гадко» и «Очень гадко». И только рассказу «Озорник» (милейшему, однако наиболее «нейтральному» в ряду более ярких горьковских вещей) великий Лев поставил «4», написав в конце текста рассказа: «Хорошо всё».

По воспоминаниям вождя символистов Валерия Брюсова, известный и плодовитый беллетрист Петр Боборыкин возмущался после сенсационного успеха постановки «На дне» в МХТ: «Всего пять лет пишет! Я вот сорок лет пишу, 60 томов написал, а мне таких оваций не было!»

В самом деле, было на что обидеться. В славе молодого Горького действительно было что-то ненормальное, сверхъестественное. Его фотографии продавались, как сейчас продаются фотографии «кинозвезд». В губернских и уездных городах появились «двойники» Максима Горького. Они носили, как он, сапоги с заправленными в них штанами, украинские расшитые рубахи, наборные кавказские пояски, отращивали себе усы и длинные волосы а-ля Горький и выдавали себя за настоящего Горького, давали концерты с чтением его произведений и т. д. Простонародная внешность Горького, лицо типического мастерового сыграли с ним злую шутку.

Несомненно, он задумывался над этим и через некоторое время резко изменил свой внешний стиль, стал носить дорогие костюмы, обувь, сорочки… Зрелый Горький, каким мы знаем его по фотографиям, это высокий, сухопарый и изящно одетый мужчина, не стесняющийся фотографов, умеющий артистично позировать перед ними. Сравните эти фото хотя бы с известным фотопортретом Горького с Толстым в Ясной Поляне. На последнем неуютно чувствующий себя рядом с великим старцем молодой писатель. Гордое и несколько заносчивое лицо не может скрыть его смущения, «закомплексованности». Он не знает, куда деть руки. Он напряжен.

Но уже очень скоро слава Горького начинает не в шутку раздражать Толстого. «Настоящий человек из народа», который так понравился ему вначале своей, с одной стороны, стеснительностью, а с другой — независимостью суждений, обернулся кумиром публики, известность которого затмила Чехова и стремительно, как воды потопа, поднималась к его, великого Льва, олимпийской вершине. Речь идет, разумеется, не о зависти.

Толстой почувствовал, что со славой Горького наступает какая-то новая эра в литературе. Внешне Горький сохранял преемственность литературных поколений. Горький клялся — и неоднократно — в верности Короленко. Он, как и Иван Бунин, Леонид Андреев, Борис Зайцев, Иван Шмелев и другие писатели-реалисты, с глубоким и каким-то интимным пиететом относился к Чехову. Что же касается Толстого, то для Бунина и Горького это бог, как, впрочем, и для Чехова. Бунин вспоминал, что каждый раз, отправляясь к Толстому, весьма независимый в поведении Чехов очень старательно одевался. «Вы только подумайте, — говорил он, — ведь это он написал: „Анна чувствовала, что ее глаза светятся в темноте“!»

Для Горького Толстой, помимо писательской величины, являл собой еще и величину духовную, воплощая в себе «человека».

«А я, не верующий в Бога, смотрю на него почему-то очень осторожно, немножко боязливо, смотрю и думаю: „Этот человек — богоподобен!“» — конец его очерка о Толстом.

Но в то же время Толстой одним из первых почувствовал, что Горький несет с собой новую мораль — мораль масс.

Это насторожило его, потому что решительно противоречило его философии личного спасения, через индивидуальное деланье добра, вне лона соборного православия. С Горьким же приходила какая-то новая, искаженная «соборность» в образе социализма. Это тем более насторожило Толстого, что он глубоко понял гордый индивидуализм раннего Горького и его ницшеанские истоки. Особая вера Толстого все-таки не выходила за пределы христианства и не порывала с ним, какие бы «еретические» мысли ни высказывал Лев Николаевич о происхождении Иисуса и Непорочном Зачатии, как бы разрушительно ни отзывался он о Таинстве Евхаристии (Причастия) и вообще институте Церкви в целом. Гордыня Толстого проистекала из дерзкого желания «исправить» христианское учение. В этом отношении Толстой был даже ближе к Ницше, чем Горький. Он искал «последней правды» и хотел очистить христианство, как он полагал, от наносной лжи. Горький же, как мы показали, искал уже не правды, а «выхода» из нее.

Поэтому так легко, одним коротким монологом Луки с Васькой Пеплом, автор «На дне» разрушил идею «Бога в себе» Толстого.

Первые дневниковые записи Толстого о Горьком были в общем и целом благожелательны. «Хорошо поговорили», «настоящий человек из народа», «показал нам их (босяков. — П. Б.) во весь рост, любя их, заразил нас этой любовью», «рад, что и Горький и Чехов мне приятны, особенно (внимание! — П. Б.) первый». Но примерно с середины 1903 года отношение Толстого к Горькому, если судить по его дневникам, не просто меняется, но меняется резко. И даже как-то капризно.

«Горький недоразумение», — записывает Толстой 3 сентября 1903 года и раздраженно добавляет: «Немцы знают Горького, не зная Поленца».

Вопрос, который сразу же возникает: при чем тут Поленц? Вильгельм фон Поленц (1861–1903), известный немецкий писатель-натуралист, никак не мог составлять конкуренцию Горькому, который к 1903 году прославился в Германии пьесой «На дне», пьесой о русских босяках и о русской ночлежке. 10 января 1903 года в Берлине состоялась ее премьера в Kleines Theater Макса Рейнгарта под названием «Ночлежка». Пьеса была поставлена известным режиссером Рихардом Валлентином, исполнившим роль Сатина. В роли Луки выступил сам Рейнгарт. Успех немецкой версии «На дне» был настолько ошеломляющим, что она затем выдержала 300 (!) спектаклей подряд, а весной 1905 года уже отмечалось 500-е представление «На дне» в Берлине.

Повторяем, глупо и смешно подозревать Льва Толстого в зависти, но, думается, известный момент художнической ревности в этой записи присутствовал. Не случайно, называя Горького «недоразумением», он вспоминает о немцах. Ошеломительный успех пьесы «На дне» не только в России, но и в Германии уже дошел до его слуха. Толстой слушал «На дне» еще в рукописи в исполнении самого Горького в Крыму, и уже тогда пьеса показалась ему странной, непонятно для чего написанной. Одно дело изображать босяков «во весь рост», чтобы привлечь сострадательный взгляд пресыщенной интеллектуальной публики, напомнить ей о том, что в этом мире огромное количество людей страдает. Это была главная задача всей русской литературы XIX века, и сам Толстой ее неукоснительно придерживался.

Но в «На дне» он увидел не сострадание к падшим, а манифест новой этики, которая как раз и отрицала это самое сострадание, как «карету прошлого», в которой «далеко не уедешь».

Если бы пьеса не имела такого успеха, Толстой просто посчитал бы, что молодой писатель сделал неверный творческий выбор и только. Он ведь и до этого упрекал Горького за то, что его мужики говорят «слишком умно», что многое в его прозе преувеличено и ненатурально.

Подозрение о ревности Толстого упрочится, если мы прочитаем его дневниковую запись от 25 апреля 1906 года. В это время Горький вместе с новой гражданской женой актрисой МХТ Марией Федоровной Андреевой с триумфом, но и со скандалом (в пуританской стране их не пустили в гостиницы, так как они не были венчаны) путешествует по Америке, встречается с виднейшими американскими писателями, выступает, дает интервью, и всё это широко освещается не только в американской, но и в российской прессе. «Читаю газету о приеме Горького в Америке, — пишет Толстой, — и ловлю себя на досаде».

Отрицательное отношение Толстого к Горькому усиливается. Вот записи от 24 и 25 октября 1909 года. «Читал Горького. Ни то, ни се». Что же он читал? Пьесу «Мещане». Но почему с таким запозданием, ведь это первая пьеса Горького, написанная еще до «На дне»? «Вечер (так у Толстого. — П. Б.) вчера, — пишет он уже 25-го, — читал „Мещане“ Горького. Ничтожно».

9, 10 ноября того же года: «Дома вечер кончил читать Горького. Все воображаемые и неестественные, огромные героические чувства и фальшь». Опять: фальшь! Впрочем, есть добавление: «Но талант большой».

Талант «большой», а вещь «ничтожная» и «фальшивая».

Тем не менее интерес великого старца к «фальшивому» писателю не ослабевает. Запись от 23 ноября того же 1909 года очень важная: «Читал после обеда о Горьком. И странно, недоброе чувство к нему, с которым борюсь. Оправдываюсь тем, что он, как Ницше, вредный писатель: большое дарование и отсутствие каких бы то ни было религиозных, то есть понимающих значение жизни убеждений, и вместе с этим поддерживаемая нашим „образованным миром“, который видит в нем своего выразителя, самоуверенность, еще более заражающая этот мир. Например, его изречение: веришь в Бога — и есть Бог; не веришь в Бога — и нет Его. Изречение скверное, а между тем оно заставило меня задуматься. Есть ли тот Бог сам в себе, про которого я говорю и пишу? И правда, что про этого Бога можно сказать: веришь в Него — и есть он. И я всегда так думал. И от этого мне всегда в словах Христа: любить Бога и ближнего — любовь к Богу кажется лишней, несовместимой с любовью к ближнему, — несовместимой потому, что любовь к ближнему так ясна, яснее чего ничего не может быть, а любовь к Богу, напротив, очень неясна. Признавать, что Он есть, Бог сам в себе, это — да, но любить?.. Тут я встречаюсь с тем, что часто испытывал, — с раболепным признанием слов Евангелия.

Бог — любовь, это так. Мы знаем Его только потому, что любим; а то, что Бог есть сам в себе? Это — рассуждение, и часто излишнее и вредное. Если спросят: а сам в себе есть Бог? — я должен сказать и скажу: да, вероятно, но я в нем, в этом Боге самом в себе, ничего не понимаю. Но не то с Богом-любовью. Этого я наверно знаю. Он для меня все, и объяснение и цель моей жизни».

Важное рассуждение! Фактически Горький словами Луки в «На дне» разорвал главную логическую цепочку в религиозных построениях Толстого. Если Бог только в тебе, а Бога Самого в Себе нет, то и Бога нет. Неожиданно Толстой предваряет мысли о любви Бабушки из «Детства». Кто его знает, Кто этот Бог? А вот людей любить нужно, потому что Он так повелел.

Великий Лев продолжает сердиться. Запись от 12 января 1910 года, в последний год жизни Толстого: «После обеда пошел к Саше (дочь. — П. Б.), она больна. Кабы Саша не читала, написал бы ей приятное. Взял у нее Горького. Читал. Очень плохо. Но, главное, нехорошо, что мне эта ложная оценка неприятна. Надо в нем видеть одно хорошее».

За всеми, даже сердитыми и раздраженными, высказываниями Льва Толстого о Горьком нельзя не заметить пристального, пристрастного и даже ревнивого отношения к нему. Как и Чехов, Толстой понимал, что именно Горький выражает собой настроение новой молодежи, что чрезмерное, по его мнению, внимание к персоне Горького со стороны старой интеллигенции вызвано тем же обстоятельством.

Выражаясь языком уже цитированного М. О. Меньшикова, Горький не был «голосом народным», и Толстой это хорошо понимал, вернее, понял, когда стал внимательно читать Горького. Но именно за Горьким шла новая эпоха, а вместе с ней новая этика, новая политика, новая культура. Горький бросал вызов. Толстой не знал, что с этим делать, как на этот вызов отвечать. Таким образом, Горький на короткое время (предсмертное, самое важное для человека и писателя) явился испытателем Толстого. Особенно образом Луки, лукавого старца, поколебавшего словами о Боге веру Толстого.

Если в жизни Толстого Горький был только эпизодом, то на самого Горького Толстой оказал едва ли не самое мощное духовное влияние. В лице Толстого Горький встретил «испытателя», по мощи своей даже близко не сравнимого ни с поваром Смурым (возможно, мифическим, но так или иначе существовавшим в его голове), ни с Ромасем. Единственный персонаж духовной биографии Горького, который может встать рядом с Львом Толстым, это бабушка Акулина Ивановна. Крайне важно, что смерть Толстого (узнал о ней в Италии) он встретил так же горько, как и гибель бабушки:

«Умер Лев Толстой.

Получена телеграмма, и в ней обыкновеннейшими словами сказано — скончался. Это ударило в сердце, заревел я от обиды и тоски, и вот теперь, в полоумном каком-то состоянии, представляю его себе, как знал, видел, — мучительно хочется говорить о нем».

Когда умерла бабушка, Алеша Пешков, работник булочной Андрея Деренкова в Казани, не заплакал. Но «точно ледяным ветром охватило» его. И вновь, как и в случае смерти бабушки, ему не с кем поговорить, кроме как с самим дорогим мертвецом.

Очерк-портрет Горького о Толстом был написан много позднее смерти Толстого, через десять лет, из-за утраты, как уверял Горький, беглых заметок, сделанных им во время наиболее тесного и постоянного общения с Толстым в Крыму, в Олеизе. В 1919 году он их нашел.

О бабушке Акулине он написал «Детство» спустя почти тридцать лет после ее гибели. И через два года после ухода и смерти Толстого. «Детство» писалось на Капри в 1912–1913 годах. Но замысел его возник именно в 1910-м, когда умер Толстой. Это еще одна неслучайная случайность в духовной биографии Горького. Образно можно сказать так: слезами о Толстом он как бы «окропил» «Детство», потому что за всю свою жизнь не встречал более духовно значительных фигур, чем Акулина Ивановна и Лев Николаевич.

И это были два самых сильных религиозных влияния, которые Горький испытал, но им не поддался. Выстоял.

В религиях Бабушки и Льва Толстого удивительно много общего. Безграмотная старуха, «чуваша», чувствовала своего бога именно так, как образованнейший граф и писатель, знавший множество языков, изучивший все мировые религии. Только в вере Толстого не было бабушкиной сердечности. К тому же самому богу Толстой пришел рационально, через «пустыню безверия». Толстой ухватился за свою веру в «Бога в себе», то есть в бога, фактически подмененного доброделанием, любовью к людям, как за спасительную соломинку в водовороте своих духовных метаний.

А Акулина Ивановна верила в этого доброго, но совершенно земного бога просто. Да и не то это слово: «верила». Она и была этим богом. Это Толстой старался заставить себя верить в этого бога, но именно в силу рациональности этой веры сбился на самосовершенствование, на буквализм в понимании Евангелия. Пьяная, грешная, шалопутная бабушка Каширина любила и жалела людей просто и бескорыстно, как любила пить водочку и плясать с Цыганком.

Нельзя «найти» Бога. Или ты веришь, что Он есть, или не веришь. Именно это пытался сказать молодому Пешкову святой праведный отец Иоанн Кронштадтский. Однако Пешков, натура гордая, не поверил ему и пошел тем же путем, что Толстой. Здесь у них было много общего.

Очерк-портрет Горького о Толстом, написанный в 1919 году, представляет собой сложный жанр. Это одновременно и воспоминания, и записи рассуждений Толстого о разных лицах, включая самого Горького, и философское эссе на тему «Бог и человек». М. Л. Слонимский вспоминал, что в 1919 году, найдя свои старые записки о Толстом, Горький сначала хотел обработать их, но затем «принес их в издательство, бросил на стол и сказал: „Ничего с ними не могу поделать. Пусть уж так и останутся…“».

Слонимскому противоречит другой современник. Виктор Шкловский утверждал: «…в 1919 году Горький написал одну из лучших своих книг — „Воспоминания о Льве Николаевиче Толстом“. Эта книга составлена из кусочков и отрывков, сделана крепко. Мне приходилось видеть рукопись, и я знаю, сколько раз переставлялись эти кусочки, чтобы стать вот так крепко». Но и Шкловский впоследствии подтвердил, что кусочки и отрывки эти были в свое время утеряны, а затем найдены. Если это так, то даже жаль. Гораздо интереснее было бы, если бы Горький придумал этот жанр случайных записей, просто сброшенных на стол и наугад перепечатанных секретарем-машинисткой.

Вот секретарь берет наугад листок и печатает: «Его интерес ко мне — этнографический интерес. Я, в его глазах, особь племени, мало знакомого ему, и — только». Какая короткая фраза, но это целая отдельная запись, идущая под номером XV. Сколько в ней обиды!

О, он не забыл, как уезжал из Москвы, так и не встретившись с Львом Толстым (но накормленный Софьей Андреевной кофеем и булочкой), в вагоне «Для скота». Такие вещи не забываются! И хотя Толстой не был ни в чем виноват (уехал в Сергиев Посад отдохнуть от московского шума к князю Урусову), символика порой сильнее рациональных объяснений.

Да — обида! Несомненно, Горький был сперва обижен Толстым и только позже, почувствовав его собственную «слабину», несколько успокоился и даже сумел нанести своему обожаемому сопернику ответный удар образом Луки. Конечно, когда он писал Луку, он думал о Толстом. Публика это не поняла, ну так и что? Зато это понял сам Лев. И как огрызнулся!

Рыкнул так, что осталось в веках, как самая, быть может, беспощадная характеристика Горького. «Горький — злой человек. Он похож на семинариста, которого насильно постригли в монахи и этим обозлили его на всё. У него душа соглядатая, он пришел откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему присматривается, всё замечает и обо всем доносит какому-то своему богу. А бог у него — урод…»

После такой характеристики остается только повеситься. Но не Горький! Этот уже прошел искушение самоубийством, преодолел в себе волю к смерти и готовится к новым искушениям. Слова Толстого, которые Горькому передал Чехов (со смехом, не соглашаясь и даже предполагая, что Толстой ревнует Горького к Леопольду Сулержицкому, с которым у Горького завязались отношения на почве радикальных революционных идей), пожалуй, даже польстили Горькому. Сколько мощи было в этом рыке Льва!

Как великолепно рычит!

И ведь ни Бунин, ни Куприн, ни Леонид Андреев не вызвали в Толстом такого мощного духовного отторжения, как Горький. Ну да, старик брюзжал. Поругивал их как писателей. А порой и очень хвалил, особенно Бунина и Куприна. Но реальными духовными соперниками они не были, да и быть не могли. Только за Горьким стоял какой-то «еще бог», который выглядывал из-за его долговязой фигуры и строил рожи толстовскому «богу в себе».

«Однажды он спросил меня, — продолжает стучать на машинке секретарь, — вы любите меня, А. М.?» «Он — черт, а я еще младенец, и не трогать бы ему меня». Тоже будто бы случайная запись, когда-то сделанная, а потом потерянная. Однако поверить в то, что до 1919 года, то есть до момента обретения этой записи, Горький не помнил о том, как искушал его великий Лев, просто невозможно. И такие вещи не забываются! Вообразите. Идут рядом (допустим, в Гаспре или в Ясной Поляне по «прешпекту») две фигуры. Горький. Высокий, все еще нескладный, все еще страшно неуверенный в себе, в свалившейся на него неожиданной славе. Постоянно курит. Если верить поздним воспоминаниям Бунина, некрасиво тушит папиросы, пуская в мундштук слюну. Кашляет. Толстой. Невысокий, сухой после перенесенной серьезной болезни, но все еще крепкий. И Горький перед ним «младенец», хотя кто из них черт, надо еще разобраться.

И вдруг такой вопрос: «Вы любите меня, А. М.?» В самом вопросе как бы нет никакого подвоха. Любите ли вы меня как человека, как писателя? Но Горький страшно смущен. Дело в том, что он не знает ответа на вопрос: любит ли он Толстого? Боготворит — да. Но любит ли?

«У него удивительные руки, — замечает Горький, — некрасивые, узловатые от расширенных вен и все-таки исполненные особой выразительности и творческой силы. Вероятно, такие руки были у Леонардо да Винчи. Такими руками можно делать. Иногда, разговаривая, он шевелит пальцами, постепенно сжимает их в кулак, потом вдруг раскроет его и одновременно произнесет хорошее, полновесное слово. Он похож на бога, не на Саваофа или олимпийца, а на этакого русского бога, который „сидит на кленовом престоле под золотой липой“ и хотя не очень величествен, но, может быть, хитрей всех других богов».

А теперь закончим фразу Толстого про «бога — урода», которому о чем-то сообщает Горький. «А бог у него — урод, вроде лешего или водяного деревенских баб». Вот они и обменялись «богами». И как тут не вспомнить бабушку Акулину Ивановну с любовью даже к чертенятам?

Впрочем, в другом месте Горький поправляет собственную версию толстовского «русского бога», хитрого, но не величественного. «Он сидел на каменной скамье под кипарисами, сухонький, маленький, серый и все-таки похожий на Саваофа…»

И тотчас из Саваофа превращается в гнома: «В жаркий день он обогнал меня на нижней дороге; он ехал верхом в направлении к Ливадии; под ним была маленькая татарская спокойная лошадка. Серый, лохматый, в легонькой белой войлочной шляпе грибом, он был похож на гнома».

Но, между прочим, этому «гному» уступают дорогу сами Романовы: «У границы имения великого князя А. М. Романова, стоя тесно друг ко другу, на дороге беседовали трое Романовых: хозяин Ай-тодора, Георгий и еще один — кажется, Петр Николаевич из Дюльбера, — все бравые, крупные люди. Дорога была загорожена дрожками в одну лошадь, поперек ее стоял верховой конь; Льву Николаевичу нельзя было проехать. Он уставился на Романовых строгим, требующим взглядом. Но они, еще раньше, отвернулись от него. Верховой конь помялся на месте и отошел немного в сторону, пропуская лошадь Толстого.

Проехав минуты две молча, он сказал:

— Узнали, дураки.

И еще через минуту:

— Лошадь поняла, что надо уступить дорогу Толстому».

Именно потому, что Толстой, в глазах Горького, богоподобен, толстовская любовь к Христу вызывает у него сомнение: «О буддизме и Христе он говорит всегда сентиментально; о Христе особенно плохо — ни энтузиазма, ни пафоса нет в словах его и ни единой силы сердечного огня. Думаю, что он считает Христа наивным, достойным сожаления, и хотя — иногда — любуется им, но — едва ли любит. И как будто опасается: приди Христос в русскую деревню — его девки засмеют».

Христа, стало быть, засмеют, а его, «эдакого русского бога, который „сидит на кленовом престоле под золотой липой“ и хотя не очень величествен, но, может быть, хитрей всех других богов», девки не засмеют? Потому что «свой», деревенский? Бог — мужичок?

«Иногда он бывает самодоволен и нетерпим, как заволжский сектант — начетчик, и это ужасно в нем, столь звучном колоколе мира сего. Вчера он сказал мне:

— Я больше вас мужик и лучше чувствую по-мужицки.

О, Господи! Не надо ему хвастать этим, не надо!»

И дальше — еще жестче: «Может быть, мужик для него просто — дурной запах, он всегда чувствует его и поневоле должен говорить о нем».

Так что же, Толстой — не народный характер? Нет, оказывается, все-таки народный: «Он напоминает тех странников с палочками, которые всю жизнь меряют землю, проходя тысячи верст от монастыря к монастырю, от мощей к мощам, до ужаса бесприютные и чужие всем и всему. Мир — не для них, Бог — тоже. Они молятся ему по привычке, а в тайне душевной ненавидят его: зачем гоняет по земле из конца в конец, зачем? Люди — пеньки, корни, камни по дороге, — о них спотыкаешься и порою от них чувствуешь боль. Можно обойтись и без них, но иногда приятно поразить человека своею непохожестью на него, показать свое несогласие с ним».

Этот хитрый мужичок-странник напоминает другого «мужичка», изображенного Иваном Буниным в одноименном стихотворении:

Ельничком, березничком — где душа захочет —

В Киев пробирается Божий мужичок.

Смотрит, нет ли ягодки? Горбится, бормочет,

Съест и ухмыляется: я, мол, дурачок.

«Али сладко, дедушка?» — «Грешен: сладко, внучек».

«Что ж, и на здоровье. А куда идешь?»

«Я-то? А не ведаю. Вроде вольных тучек.

Со крестом да с верою всякий путь хорош».

Ягодка по ягодке — вот и слава Богу:

Сыты. А завидим белые холсты.

Подойдем с молитвою, глянем на дорогу,

Сдернем, сунем в сумочку — и опять в кусты.

Любопытно, что образ странника в очерке о Толстом вдруг перерастает в образ, очень схожий с тем, которым «наградил» сам Толстой Горького. Образ «пришлого», внимательно наблюдающего за чужой ему жизнью незнакомых людей: «Иногда кажется: он только что пришел откуда-то издалека, где люди иначе думают, чувствуют, иначе относятся друг к другу, даже — не так двигаются и другим языком говорят. Он сидит в углу, усталый, серый, точно запыленный пылью иной земли, и внимательно смотрит на всех глазами чужого и немого».

Вспомним: «…пришел откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему присматривается, всё замечает и обо всем…»

Вот именно: «…доносит какому-то своему богу». Только в случае Толстого бога этого нет, потому что Толстой сам бог.

В глазах Горького он не просто «богоподобен», а именно бог, обращенный из «человека». Поэтому Толстой и не может любить Бога, не может признать Божественной сущности Христа и Таинства Непорочного Зачатия. «В тетрадке дневника, которую он дал мне читать, меня поразил странный афоризм: „Бог есть мое желание“.

Сегодня, возвратив тетрадь, я спросил его — что это?

— Незаконченная мысль, — сказал он, глядя на страницу прищуренными глазами. — Должно быть, я хотел сказать: Бог есть мое желание познать его… Нет, не то… — Засмеялся и, свернув тетрадку трубкой, сунул ее в широкий карман своей кофты. С Богом у него очень неопределенные отношения, но иногда они напоминают мне отношения „двух медведей в одной берлоге“».

Напомним: это взгляд Горького, так он видел Толстого. Или так хотел его видеть.

В очерке Лев Толстой предстает в различных «божественных» ипостасях. Саваоф, «русский бог». Вот он напоминает Посейдона или даже Зевса:

«Видел я его однажды так, как, может быть, никто не видел: шел к нему в Гаспру берегом моря и под имением Юсупова, на самом берегу, среди камней, заметил его маленькую угловатую фигурку, в сером помятом тряпье и скомканной шляпе. Сидит, подперев скулы руками, — между пальцев веют серебряные волосы бороды, и смотрит вдаль в море, а к ногам его послушно подкатываются, ластятся зеленоватые волнишки, как бы рассказывая нечто о себе старому ведуну. День был пестрый, по камням ползали тени облаков, и вместе с камнями старик то светлел, то темнел. Камни — огромные, в трещинах и окиданы пахучими водорослями, — накануне был сильный прибой. И он тоже показался мне древним, ожившим камнем, который знает все начала и цели, думает о том — когда и каков будет конец камней и трав земных, воды морской и человека и всего мира, от камня до солнца. А море — часть его души, и всё вокруг — от него, из него. В задумчивой неподвижности старика почудилось нечто вещее, чародейское, углубленное во тьму под ним, пытливо ушедшее вершиной в голубую пустоту над землей, как будто это он — его сосредоточенная воля — призывает и отталкивает волны, управляет движениями облаков и тенями, которые словно шевелят камни, будят их. И вдруг в каком-то минутном безумии я почувствовал, что — возможно! — встанет он, взмахнет рукой, и море застынет, остеклеет, а камни пошевелятся и закричат, и всё вокруг оживет, зашумит, заговорит на разные голоса о себе, о нем против него. Не изобразить словом, что почувствовал я тогда; было на душе и восторженно и жутко, а потом всё слилось в счастливую мысль: „Не сирота я на земле, пока этот человек есть на ней!“»

В последней фразе надо сделать поправку: не «человек» — «сверхчеловек».

Горький изображает именно «сверхчеловека», то есть «человека», ставшего богом. Это и восторгает, и смущает его. Весь очерк построен на смешанном чувстве восторга и смущения.

Смерть Толстого так потрясла Горького потому, что с ней рушилась еще одна иллюзия его ранней романтической идеологии. И хотя к 1910 году, когда умер Толстой, а уж тем более к 1919-му, когда писался (составлялся из старых заметок) очерк, иллюзия эта давно была похоронена в его сердце, как и в случае смерти бабушки Акулины Ивановны, старая сердечная могила была потревожена. Человек не может быть богом. Один человек никогда не станет богом. «Представляю его в гробу, — лежит, точно гладкий камень на дне ручья, и, наверное, в бороде седой тихо спрятана его — всем чужая — обманчивая улыбочка. И руки наконец спокойно сложены — отработали урок свой каторжный».

Не бог — человек.

Ко времени смерти Толстого уже была написана повесть «Мать», в которой Горький резко повернул от «сверхчеловека» к идее «сверхчеловечества». От обиды на Бога и жажды мести Ему — к попытке создания новой веры и новой церкви. Уже была написана «Исповедь», в которой провозглашалась мысль о «богостроительстве». Новая вера не противоречила прежнему «человекопоклонству» Горького, о котором он, в частности, писал в письме Толстому еще в 1900 году: «Глубоко верю, что лучше человека ничего нет на земле, и даже, переворачивая Демокритову фразу на свой лад, говорю: существует только человек, все же прочее есть мнение. Всегда был, есть и буду человекопоклонником, только выражать это надлежаще сильно не умею». Новая вера была продолжением «человекопоклонства», но только в возможность обращения личности в божество Горький уже не верил.

Смерть Толстого ставила последнюю точку в былой романтической вере, как смерть Акулины Ивановны ставила последнюю точку в вере в силу жалости и любви. Впрочем, эти точки ставились только в его голове. Недаром Толстой однажды заметил Горькому: «Ума вашего я не понимаю — очень запутанный ум, а вот сердце у вас умное… да, сердце умное!»

«А вот теперь (после смерти Толстого. — П. Б.) — чувствую себя сиротой, пишу и плачу, никогда в жизни не случалось плакать так безутешно, и отчаянно, и горько. Я не знаю — любил ли его, да разве это важно — любовь к нему или ненависть? Он всегда возбуждал в душе моей ощущения и волнения огромные, фантастические; даже неприятное и враждебное, вызванное им, принимало формы, которые не подавляли, а, как бы взрывая душу, расширяли ее, делали более чуткой и емкой. Хорош он был, когда, шаркая подошвами, как бы властно сглаживая неровность пути, вдруг являлся откуда-то из двери, из угла, шел к вам мелким, легким и скорым шагом человека, привыкшего много ходить по земле, и, засунув большие пальцы рук за пояс, на секунду останавливался, быстро оглядываясь цепким взглядом, который сразу замечал все новое и точно высасывал смысл всего.

— Здравствуйте!

Я всегда переводил это слово так: „Здравствуйте, — удовольствия для меня, а для вас толку не много в этом, но все-таки — здравствуйте!“»

Последним даже не словом, а своеобразным моральным жестом Горького в отношении Толстого, не бога, а человека, было его публичное, 1924 года, выступление в берлинском журнале «Беседа» в защиту уже покойной Софьи Андреевны Толстой. Поводом к написанию статьи Горького «О С. А. Толстой» послужила книга В. Г. Черткова «Уход Толстого» (Берлин, 1922), в которой известный последователь учения Льва Толстого показал его «уход» как результат исключительно «семейной драмы», тенденциозно изобразив при этом жену Толстого, мать его большого семейства.

Это страшно возмутило Горького!

«Полагаю, — пишет он, — что я могу говорить о ней совершенно беспристрастно, потому что она мне очень не нравилась, а я не пользовался ее симпатиями, чего она, человек прямодушный, не скрывала от меня. Ее отношение ко мне нередко принимало характер даже обидный, но — не обижало, ибо я хорошо видел, что она рассматривает большинство людей, окружавших ее великомученика мужа, как мух, комаров, вообще — как паразитов.

Возможно, что ревность ее к чужим людям иногда огорчала Льва Толстого. Здесь для остроумных людей является удобный случай вспомнить басню „Пустынник и Медведь“. Но будет еще более уместно и умно, если они представят себе, как велика и густа была туча мух, окружавших великого писателя, и как надоедливы были некоторые из паразитов, кормившихся от духа его. Каждая муха стремилась оставить след свой в жизни и в памяти Толстого, и среди них были столь назойливые, что вызвали бы ненависть даже в любвеобильном Франциске Ассизском. Тем более естественно было враждебное отношение к ним Софьи Андреевны, человека страстного. Сам же Лев Толстой, как все великие художники, относился к людям очень снисходительно; у него были свои, оригинальные оценки, часто совершенно не совпадавшие с установленной моралью; в „Дневнике“ 1852 г. он записал об одном знакомом своем:

„Если б у него не было страсти к собакам, он был бы отъявленный мерзавец“».

Итак, в глазах Горького, Софья Андреевна была «броней», или лучше сказать «москитной сеткой», защищавшей старого Льва от множества «мух и паразитов», то есть назойливых людей, буквально атаковавших Толстого и в Ясной Поляне, и в Хамовниках. И Лев Толстой мог позволить себе относиться к этим людям снисходительно, несколько даже «по-барски», отчасти именно за счет своей жены, которая «страстно» огораживала его от лишних знакомств и посетителей. Кому, как не Горькому, когда-то явившемуся к графу с просьбой о земле и деньгах, было понять это, как бы ни был он сам обижен в свое время.

Обиды тем не менее запомнились. И не только самая ранняя. Вот Горький пишет: «Вспоминая о счастливых днях и великой чести моего знакомства со Львом Толстым, я нарочито умолчал о Софии[12] Андреевне (имеется в виду очерк Горького о Толстом. — П. Б.). Она не нравилась мне. Я подметил в ней ревнивое, всегда туго и, пожалуй, болезненно натянутое желание подчеркнуть свою неоспоримо огромную роль в жизни мужа. Она несколько напоминала мне человека, который, показывая в ярмарочном балагане старого льва, сначала стращает публику силою зверя, а потом демонстрирует, что именно он, укротитель, — тот самый, единственный на земле, человек, которого лев слушается и любит. На мой взгляд, такие демонстрации были совершенно излишни для Софьи Толстой, порой — комичны и даже несколько унижали ее. Ей не следовало подчеркивать себя еще и потому, что около Толстого не было в те дни никого, кто был бы способен померяться с его женою умом и энергией. Ныне, видя и зная отношение к ней со стороны различных Чертковых, я нахожу, что и мотивы ревности к чужим людям, и явное стремление встать впереди мужа, и еще кое-что неприятное в ней — всё это вызвано и оправдано отношением к жене Толстого и при жизни и после смерти его».

Вот поистине рыцарское понимание роли в жизни Толстого женщины, которая не любила самого Горького и была прежде неприятна ему! Для молодого Горького Толстой был бог. Для Софьи Андреевны — муж — писатель, на которого смотрел весь мир. И отец ее детей.

«Кратко говоря: Лев Толстой был самым сложным человеком среди всех крупнейших людей XIX столетия. Роль единственного интимного друга, жены, матери многочисленных детей и хозяйки дома Льва Толстого, — роль неоспоримо очень тяжелая и ответственная. Возможно ли отрицать, что София Толстая лучше и глубже, чем кто-либо иной, видела и чувствовала, как душно, тесно гению жить в атмосфере обыденного, сталкиваться с пустыми людьми? Но в то же время она видела и понимала, что великий художник поистине велик, когда тайно и чудесно творит дело духа своего, а играя в преферанс и проигрывая, он сердится, как обыкновенный смертный, и даже порою неосновательно сердится, приписывая свои ошибки другому, как это делают простые люди и как, вероятно, делала она сама…

Уже один факт неизменности и длительности единения с Толстым дает Софии Андреевне право на уважение всех истинных и ложных почитателей работы и памяти гения; уже только поэтому господа исследователи „семейной драмы“ Толстого должны бы сдержать свое злоязычие, узко личные чувства обиды и мести, их „психологические розыски“, несколько напоминающие грязненькую работу полицейских сыщиков, их бесцеремонное и даже циническое стремление приобщиться хоть кожей пальцев к жизни величайшего писателя».

Последние строки очерка «О С. А. Толстой» не оставляют сомнения, что в 1924 году Горький уже не смотрел на Толстого как на бога. И хотя в этих строках речь идет главным образом о жене Толстого, сама психологическая тональность этого финала убеждает в этом. Да, гений. Да, величайший русский писатель. Да… Но не бог.

«В конце концов — что же случилось?

Только то, что женщина, прожив пятьдесят трудных лет с великим художником, крайне своеобразным и мятежным человеком (курсив мой. — П. Б.), женщина, которая была единственным другом на всем его жизненном пути и деятельной помощницей в работе, — страшно устала, что вполне понятно.

В то же время она, старуха, видя, что колоссальный человек (курсив мой. — П. Б.), муж ее, отламывается от мира, почувствовала себя одинокой, никому не нужной, и это возмутило ее.

В состоянии возмущения тем, что чужие люди отталкивают ее прочь с места, которое она полвека занимала, София Толстая, говорят, повела себя недостаточно лояльно по отношению к частоколу морали, который возведен для ограничения человека (курсив мой. — П. Б.) людями (так у Горького. — П. Б.), плохо выдумавшими себя.

Затем возмущение приняло у нее характер почти безумия.

А затем она, покинутая всеми, одиноко умерла, и после смерти о ней вспомнили для того, чтобы с наслаждением клеветать на нее.

Вот и всё».

Как удивительно просто и глубоко понял Горький «семейную драму» Толстых! Насколько в очерке о самом Льве Толстом он путался в определениях, не понимая с какой стороны, с какого бока подойти к великому Льву и как миновать его когтей, настолько по-человечески просто и благородно написал он о жене Толстого, тем самым, наконец, доказав, что он выдержал «испытание Львом». Не благодаря уму. Благодаря «умному сердцу».

Но ведь именно это (руководствоваться своим «умным сердцем») и завещал ему Толстой. Старик все же победил его!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.