АНФАС И ПРОФИЛЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

АНФАС И ПРОФИЛЬ

Мой арест в 1937 году и вся дальнейшая судьба в известной степени связаны с домом широко известного в то  время  фотохудожника  М.С. Наппельбаума. Он жил с семьей на Петровке напротив Пассажа. Семья занимала на втором этаже квартиру из двух комнат,  кухни и кладовой.  В  маленькой  комнате  стояло  кресло,  старинный фотоаппарат на деревянном штативе,  софиты и экраны. Над дверью покоился висячий шкаф, в котором хранились  негативы,  собранные  за многие годы.  Темная кладовая была превращена в фотолабораторию. 

Питаемый тощей стипендией, я подрабатывал  ночами  на разгрузке щебня на станции Москва - товарная до тех пор, пока не подвернулась работа не очень денежная,  но и не пыльная работа архивариуса  негативного  архива Наппельбаума.  Я систематизировал его архив,  привел в полный порядок: в течение минуты можно было найти любой нужный тебе негатив.  Проверив умение и способность,  Наппелльбаум нередко доверял мне проявление негативов. За все это я получал на табак и другие мелкие расходы.  Один-два раза в неделю я выкраивал вечер для этих дел.

К Лиле, младшей  дочери Наппельбаума,  студентке отделения поэзии Литинститута приходили ее сокурсники, ребята и девушки, мои ровесники. Двадцать лет прекрасная пора жизни пора надежд,  пора любви и становления личности.  Ребята читали свои стихи и не свои  тоже,  дурачились,  играли в игры со словом, блистая эрудицией и остроумием. Иногда и я проводил с ними часок-другой, их интересы мне были близки.

Мы жили тогда в Кусково. Очень поздно возвращаться домой я не хотел, четыре человека в одной комнате без кухни, воды и удобств, приходилось  считаться  с семьей.  Отец и мать уезжали на работу в Москву рано, да и мне опаздывать в институт было бы не к лицу.

Наппельбаум был талантливым портретистом.  Профессиональная портретная фотография без ретуши не обходится.  Сам Наппельбаум ретушью не занимался,  отдавал негативы ретушеру,  который приходил за ними сам и приносил их после ретуши.  Очень часто негативы отдавал ему я и принимал от него.  Низкорослый,  жилистый мужичонка, кривоногий, с колючими глазами, довольно бесцеремонный не внушал мне особой симпатии. В общении был сух и резок и ни к чему, казалось, кроме негативов не проявлял интереса.

В моем представлении ретушь была делом тонким, деликатным, требующим художественного чутья,  определенной культуры,  по меньшей  мере. Ретушер не производил впечатления человека такого склада. И не раз про себя я говаривал: "Где шеф его выкопал?! Неужто с такой рожей и классный мастер в столь тонком деле?" Вся шумная орава, набивавшаяся в комнату с креслом и софитами,  ребята и девчонки потенциальная гордость поэтической России (таковыми, по крайней мере, они себя чувствовали) была сметена "ежовой рукавицей".  Почти  вся.  Сохранилась,  например, дочь Наппельбаума. Отец вырвал ее из цепких когтей ГПУ, обратившись за помощью к Молотову.

Кстати, среди  однокурсников  Лили встречались ребята явно незаурядные.  По фамилиям помню двоих: Калашникова – высокого, худого, бедно одетого,  неустроенного со стихами,  казавшимися мне тогда сложными и значительными, и Всеволода Рязанцева, красивого, живого, яркого. В его  стихах уже тогда проглядывалась социальная окраска признак наступающей зрелости.

Когда меня  из  Лубянки возвращали в Бутырскую тюрьму,  в тамбуре перед выходом во внутренний двор мой конвоир на несколько минут  оставил меня одного.  Возможно, он отлучился по нужде или за "накладной" на меня.  Следом за мной в тамбур втолкнули еще человека. Им оказался Рязанцев.  Всеволод успел сказать мне,  что только что осужден Коллегией Верховного суда к пятнадцати годам. А я ему, что мой следователь допытывался,  читал  ли,  слышал ли я стихотворение Рязанцева о солдате, воткнувшего в землю штык.  Я отвечал,  что не читал и не слышал... Тут нас с Рязанцевым развели оплошавшие конвоиры.  Возможно, мы ехали с ним в одном "воронке",  в соседних шкафах. А стихотворение о штыке воткнутом  в землю было хорошим и казалось очень даже партийным,  отвечающем идее мировой революции. Штыки-то в руках не буржуев, а крестьян и рабочих,  а им делить нечего. Но, похоже, в то время ориентиры уже менялись. По настроенности следователя можно было об этом догадываться.

После ареста  меня долго не вызывали к следователю.  Я ломал себе голову,  пытаясь проникнуть в причину ареста и характер возможного обвинения.  Лишь  первые  дни в тюрьме я не терял еще надежду,  что весь этот кошмар всего лишь недоразумение и, разобравшись, меня, конечно, отпустят.  Иллюзии  быстро  рассеялись.  В камере,  где было более ста тридцати человек,  я кое-что понял и кое-чему научился.  Следствие мое проходило,  в основном, на Лубянке, куда меня на время перевели из Бутырской тюрьмы.  В предъявленном обвинении значились  пункты  8  и  11 статьи 58 УК РСФР,  другими словами участие в студенческой контрреволюционной террористической организации.  Уже по первым вопросам следователя я понял,  о ком и о чем пойдет речь. И не ошибся. Манжурия, которую я не сбрасывал со счетов, проходила вторым планом...

Тут я  считаю своим долгом сказать несколько слов о Лиле Наппельбаум,  младшей из дочерей,  жившей с родителями на Петровке.  Из  всей компании,  собиравшейся  у Лили,  уцелела она одна.  Сам этот факт на нее, человека порядочного и ни в чем не виновного, обрушился непомерно тяжелым грузом на ее психику,  душу,  совесть.  Чувство вины, каиновой печати пронесла она на себе через всю жизнь.  Все это я узнал, вернувшись в Москву с Колымы. Тогда уже она была очень нездоровым, травмированным человеком. К ней у меня не было никаких претензий, я не испытывал отчуждения. Наоборот, было сочувствие. Моя попытка возобновить наше знакомство, отогреть ее как-то, успехом не увенчалась.

К пяти часам утра 1-го ноября 1937 года обыск в нашей комнате был закончен, акт изъятий был составлен в присутствии понятых. Мама собрала мне что-то из теплых вещей в холщовый мешок,  меня вывели под руки, посадили в стоявшую у крыльца "эмку" между двумя лицами в  штатском  и привезли на Лубянку через боковые железные ворота. На первом этаже или в полуподвале, в каком-то "предбаннике" меня обыскали, срезали пуговицы на штанах,  отняли ремень, выдернули из ботинок шнурки и воткнули в помещение, где стояло, тесно прижавшись друг к другу, человек тридцать или сорок,  как мне показалось. Ни сесть, не повернуться, ни вздохнуть глубоко. Трудно сказать, сколько прошло времени, но вот стали по одному вызывать. Мрачный малый ухватил меня за руку, подтащил к небольшому столу, роликом накатал черную типографскую краску на мои пальцы и, выворачивая  их  поочередно,  а потом все вместе отпечатал на бланках их вещие оттиски.  Процедура эта называется дактилоскопией. Все последующие восемь лет эта процедура,  повторявшаяся неоднократно,  называлась "игрой на пианине".

Покончив с пальцами,  меня толкнули на стул, стоявший перед фотоаппаратом.  За аппаратом в полумраке (свет бил мне в глаза) я разглядел  лицо,  которое ни с чьим спутать не мог лицо наппельбаумовского ретушера. Узнал несомненно и он меня. Я был потрясен этой встречей, но старался своего волнения не показывать. На его лице я не прочел ни малейшего замешательства, он смотрел на меня замороженными глазами. Молча,  поворачивая  как куклу,  он сфотографировал меня в анфас и в профиль. Вставая со стула, я спросил громко: С ретушью будет или без? Он промолчал.  Меня толкнули в другую конуру, где было темно, сыро и душно.  Уже рассвело, когда меня вывели во внутренний дворик, затолкали в один из шкафов "черного ворона",  снаружи окрашенного в ласковый бежевый цвет.  В таких точно по виду машинах в те годы развозили по Москве хлеб.  Машин  было  много.  Это вызывало у москвичей радостную уверенность, что хлеба в Москве хватит всем. Меня привезли в Бутырскую тюрьму, где от параши под нарами я начал свое восхождение.

На первом допросе,  когда тайна чуть-чуть приоткрылась,  я  сразу вспомнил наппельбаумовского ретушера, Конечно, он знал всех нас в лицо и многих по имени, но, думаю, если и сыграл какую-то роль в нашем "деле", то всего лишь подсобную.

Вот так! Без ретуши, анфас и в профиль. На всю жизнь.