БУТЫРСКАЯ МОЗАИКА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

БУТЫРСКАЯ МОЗАИКА

А сказок я знаю побольше,

чем Арина Родионовна, и пострашней.

 Анна Ахматова

В Бутырской тюрьме я находился с 1 ноября 1937 года до середины июня 1938-го, если не считать примерно месяца, проведенного на Лубянке, куда меня возили для ведения следствия. По возвращении с Лубянки в прежнюю камеру я не попал. Память долго хранила трехзначные номера этих камер. И сейчас, когда я хотел их назвать, все усилия оказались тщетными. Они стерлись из памяти, выпали.

Удивительный человеческий материал представился тогда моему возбужденному, жадному юношескому взору. Я был уверен в то время, что ни одного лица, ни одной судьбы, ни одного имени никогда не забуду. Однако память сохранила не всех и не все. Не знаю, по какому принципу она производила отбор. Но кое-кого я помню живо, ярко и зримо.

ВЛАДИСЛАВСКИЙ

Имени и отчества Владиславского в памяти не осталось. Он появился в нашей камере, когда я, обойдя под нарами полный круг, продвинулся уже до середины верхнего яруса, верхнего ряда. Владиславский, как новичок, как все мы, начинал свой путь по камере под нарами от двери, точнее - от параши. Днем, собственно, все находились на нарах, но сидя, - можно было сидеть в три ряда, поджав под себя ноги или подтянув колени к подбородку. Можно было даже прохаживаться между нарами, но по очереди.

На ночь проход поверху застилался деревянными щитами. Такие же щиты клались на пол прохода. Получалось два яруса сплошного настила. Укладка арестантов ко сну была наивысшей плотности - спать можно было только на боку. Все одновременно спали на одном и том же боку. С бока на бок переворачивались через равные промежутки времени, по часовой стрелке, по команде дежурного все сто тридцать человеческих тел. И когда ночью вызывался кто-нибудь на допрос из-под нар, приходилось разрушать все "строение". Днем арестантам спать запрещалось. Очень правдоподобно шутили, что в одесской следственной тюрьме, где этот порядок неуклонно блюли, надзиратель, будя задремавшего днем арестанта, строго выговаривал: "На спать есть время!".

В этой массе людей, постоянно меняющегося состава, было много людей интересных, со всех этажей многослойного советского общества, с богатым жизненным опытом, хороших рассказчиков. Встречались артисты, врачи, педагоги, адвокаты, инженеры, партийные работники, профессиональные лекторы, военнослужащие, люди духовного звания, литературные критики и даже прообразы литературных героев советской классики. Был в нашей камере даже толстовец, не сопротивлявшийся злу насилием.

Не нами было заведено, а шло из далекой тюремной традиции время после ужина и до отбоя отдавалось обмену опытом тюремной жизни, общим знаниям - беседам, рассказам, лекциям. Повышались культурный, общеобразовательный и гражданский уровни арестантов. Жизнь продолжалась...

С большим интересом мы слушали Владиславского. В прошлом кадровый русский офицер, потом военспец, до ареста - преподаватель одной из московских военных академий. Склонен думать, что его предметом была первая мировая война.

Высокий, подобранный, седовласый старик, с седыми усами и седой, надвое расчесанной, небольшой бородкой, с отменной военной выправкой и осанкой, какую теперь редко у военного встретишь, обычно читал свои лекции стоя. В защитного цвета френче с накладными карманами, в галифе, с пенсне на тонком прямом носу, без сапог, в носках, он возвышался над аудиторией. Он знал все о первой мировой войне, знал все военные морские суда Германии, кампании и операции, в которых они участвовали, их успехи, поражения - их судьбы.

Долго - недели две или больше - Владиславского не вызывали. То ли следователи не справлялись с наплывом "клиентуры", то ли это был психологический финт, изматывавший подследственного томлением неизвестностью. Возможно, то и другое.

 Но вот в одну из тревожных ночей, а ночи все были тревожными, Владиславского вызвали. Обратно его привели только вечером, после ужина. Он спал с лица, как заметил толстовец Шулюкин. И впрямь, вид у него был раздавленный, отрешенный, на вопросы сокамерников не отвечал, от еды отказался. Молча просидел до отбоя. После отбоя первым залез под нары.

Ночью камера проснулась от шума, от переполоха – разгораживали настилы. Из-под нар вытягивали Владиславского бледного и окровавленного. Сосед Владиславского в одну из "смен боков" обнаружил, что Владславский на команду дежурного не реагирует. Сосед, пытаясь его расшевелить, перепачкался кровью и поднял тревогу. В камеру вошли надзиратели, вызвали фельдшера. Владиславского перевязали и из камеры увели.

Потрясенный первой встречей со следователем, Владиславский решил покончить с собой, предпочтя смерть ложным фантастическим показаниям, которые от него потребовали. Он раздавил свое пенсне и осколком стекла ночью, когда камера забылась в тревожном сне, перерезал сосуды на левом запястье. Он бы умер от потери крови, как и хотел того, будь в камере хоть немного просторней, не столь плотной будь "упаковка".

Утром надзиратель забрал его вещи.

Прошло более полумесяца. Значительная часть камеры успела смениться. Оставшиеся уже стали забывать Владиславского, занятые собой, оглушенные тем, что происходило внутри и вокруг них.

Однажды приоткрылась тюремная дверь и в камеру кого-то втолкнули. В сгорбленной фигуре, завернутой в грязную, мятую шинель с поднятым воротником, в едва державшемся на ногах человеке, трудно было узнать Владиславского. Но это был он...

Я уступил ему свое место старожила на верхних нарах под окном с форточкой.

— Где вы были? — первое, что спросил я у него.

— В карцере, — ответил он. Недолго оставался Владиславский в камере. Дня через два или три его вызвали с вещами. Лидеры камеры склонялись к тому, что его перевели в Лефортово, в тюрьму для военных.

Владиславского я больше никогда не встречал и не слышал о нем ничего. Но забыть, почему-то, его не могу.

РА3ГРОМ

Как ветерок по хлебному полю, пробежала весть по нарам: в камере новенький - прообраз легендарного командира партизанского отряда из романа Фадеева "Разгром". Здесь его опознали. Камера заволновалась, каждому хотелось взглянуть на персонажа из современной литературной классики. И тем, кто даже не слышал о "Разгроме" Фадеева - тоже хотелось. Раз все стремятся видеть, значит он того стоит. Кроме всего - новенький, а это уже свежие новости с воли.

Я не только проходил "Разгром" в школе, но и читал. Образ Левинсона в моей памяти был свежим. Я приготовился увидеть бородатого, сутулого человека с угрюмым лицом.

Возле окна на нарах в кольце любопытных и любознательных стоял человек небольшого роста, стройный, пропорционально сложенный, в синем костюме - тройке со срезанными пуговицами. Зачесанные назад, седеющие волосы еще вились, лицо было недавно выбрито и еще не поросло тюремной щетиной. Он принадлежал к породе светловолосых и светлоглазых евреев. Было похоже, что создавая его, природа не торопилась и не проявляла небрежности. Черты лица были приятными, а выражение - строгим и настороженным, как у всякого человека без чувства вины, первый раз попавшего в тюремную камеру.

Если в тридцать седьмом в суете будней что-то и доходило до нас о противоестественных масштабах шпионажа, вредительства, диверсий и прочего, поразившего нашу державу, все же, когда попадешь в тюрьму сам, на первых порах уверенно читаешь на лицах сокамерников печать бесспорной виновности, преступности. Ты-то здесь по недоразумению, что яснее ясного. Утром все выяснится и тебя отпустят, естественно. Так что с публикой этой держаться следует с осторожностью, взвешивать каждое слово.

Думаю, Певзнер[2] (такая настоящая фамилия партизанского вожака Левинсона) на всех нас смотрел именно такими глазами. То что он прототип Левинсона - не возражал. Его ответы на наши вопросы были односложны и уклончивы. О Фадееве он вообще отказывался говорить.

Пробыл в нашей камере Певзнер недолго, его куда-то забрали с вещами. А камерные эрудиты и книгочеи еще долго гадали, в какой из соседних камер сидит Метелица, второй главный персонаж романа "Разгром", точнее - его прообраз. А скептики полагали, что именно по доносу или оговору Метелицы и попал сюда Левинсон.

ПАНАЕТ КИРЬЯКОВИЧ КИРТИДИ

Панает Киртиди - балаклавский грек, он же - лучший бутербродчик Москвы. Так аттестовал его другой грек, седоголовый и толстый Иониди.

Панает принимал похвалы земляка гордо, с достоинством. Он не отрицал своего первенства в деле и считал его по праву заслуженным.

Высокое искусство Панаета Киртиди заключалось в том, что он нарезал ветчину, колбасу или балык для бутербродов, которые в те годы были весьма популярны, к тому же доступны, так быстро, ровно, красиво, а главное - тонко, как не удавалось ни одному из его коллег. Из равного количества продуктов он умудрялся сделать в полтора-два раза больше бутербродов, нежели другие бутербродчики. Он своим искусством гордился, коллеги же восхищались им и завидовали.

Киртиди был маленьким, жилистым, резким в движениях. Его небольшая голова сидела прочно на крепкой шее. Густые черные волосы опускались на низкий лоб. Тонкие, чуткие ноздри небольшого с горбинкой носа были подвижны. Губы казались чуть вывернутыми. Глубоко посаженные черные глаза напряженно блестели. Именно таким почему-то в то время я представлял себе бедуина, аборигена знойной пустыни. Одновременно он был похож на небольшое, но хищное и дерзкое животное, этот Панает Кирьякович.

Киртиди обвинялся в шпионаже в пользу одной из иностранных держав. Какой именно - ему пока не сказали, требуя, чтобы он сам назвал эту державу. Но он пока еще не назвал, он тоже не знал ее.

 В узких кругах своей профессии Панает Киртиди был больше известен как Шестипалый. У Панаета на левой руке было два больших пальца, один - нормальный, второй чуть поменьше сбоку. Эта рука его тоже казалась хищной, пальцы близнецы напоминали клюв ловчей птицы. В камере многие называли его Шестипалым. Панает отзывался. Некоторые, называли его Семи и Восьмипалым, от избытка чувства юмора. Он отзывался тоже.

КУРОЧКА РЯБА

Цимбала ввели в камеру без вещей. На нем были сапоги, бриджи, гимнастерка с расстегнутым воротом, без ремня и знаков различия. Он сказал, что сидит давно, взят вне дома, что это уже третья его камера в Бутырской тюрьме. Худой, большеротый, с пышной шапкой волос, с этаким казацким чубом, спадающим на лоб, с множеством красных прожилок на лице и дряблой шее.

Как ветерану тюрьмы, ему выгородили место на нарах. Как не имеющего денег и не получающего передач, подключили к комбеду.

Цимбал оказался человеком общительным, охотно давал советы новичкам, как вести себя на следствии, как держаться. И в иных ситуациях и делах охотно давал советы. Спросил как-то меня, давно ли сижу, в чем обвиняюсь. Доверяя его большому тюремному опыту, я рассказал ему всю свою нелепую и горькую историю. Высказал опасение, не попал ли сюда и мой друг, школьный товарищ. Боюсь, сказал я, чтобы не сломали его, не заставили клеветать на себя и других.

— Как его фамилия? - спросил Цымбал.

Я назвал.

— А зовут как?

— Олег, - сказал я.

— Боже мой! Так я недавно из той камеры. Мы рядом лежали. Отличный парень. Мы с ним как родные братья были. Не знаю как сейчас, а когда я уходил, он еще держался. Между прочим, на всякий случай, мы с ним условились давать весть о себе. В тюремной бане, в нижней левой дверной петле второй дезокамеры большая щель. Можно вложить записку, мы с ним проверяли. Воспользуйся, если хочешь, - сказал Цимбал, переводя разговор на другую тему.

Я загорелся этой идеей. К ближайшему банному дню заготовил записку, в ней призывал друга мужественно держаться, не поддаваться насилию, не писать "романов". В первый же банньй день я раздеваться не торопился и развешивать свою одежонку пошел ко второй дезокамере. Незаметно сунул записку в левую нижнюю петлю. Она оказалась вполне подходящей для этой цели. Дня через два после бани меня вызвали на допрос.

В кабинете следователя сидел незнакомый мне человек, рослый блондин средних лет. Лицо его показалось мне даже симпатичным. Он спросил мои фамилию, имя, отчество. Выслушав, представился:

— Капитан Новиков. Садитесь, - сказал он.

Я сел напротив на единственный в кабинете стул и напрягся в тягостном ожидании.

Следователь молчал. Он меня разглядывал. Рот его чуть скривился в усмешке. Мое волнение усиливалось. Капитан Новиков смотрел на меня, не сводя глаз. И молчал. Я, ошарашенньй этим молчанием, сидел потупясь, изредка бросая недоуменный взгляд на следователя. Когда это молчание стало для меня нестерпимым, я поднял глаза и стал так же, в упор смотреть на него. Тогда он сказал:

— Что же, Борис Николаевич, двух дней не прошло после бани, а борода у вас до пояса?!

Я посмотрел на него ошалело.

— Так, глядишь, и вши заведутся, дезокамеры у нас плохо работают, - сказал он с усмешкой. Тут меня как током пронизало, я сразу подумал о моем тайном письме.

— Я понял вас... - сказал я сконфуженно, не закончив мысли.

Новиков не спросил, что я понял. Он как бы пропустил мои слова мимо ушей.

— Ну давайте рассказывайте, Борис Николаевич, - сказал он, уже на меня не глядя.

— О чем? - спросил я.

— О своей контрреволюционной деятельности.

Все начиналось с начала... Услышав эти, опостылевшие мне слова, от досады и горечи я отвернул лицо в сторону.

— Я не занимался контрреволюционной деятельностью, - сказал я.

— Тогда рассказывайте, как не занимались!

Я молчал. Подождав немного, Новиков положил передо мною несколько листков бумаги.

— Пишите! - сказал он, вставая. И вышел из кабинета. Я посидел перед бумагой в раздумье, потом один лист сложил в несколько раз и сунул в карман. Взял ручку, обмакнул в чернила перо и в который раз стал писать о том, как я не занимался контрреволюционной деятельностью. Исписал своим крупным, неорганизованным почерком неполный лист и подписался.

Вошел Новиков, спросил:

— Написали!?

— Написал, - сказал я, тоскливо думая о том, что сейчас последует.

Новиков взял мой листок и, не читая, кинул его в папку. Он вызвал надзирателя и велел отвести меня в камеру. Когда я переступал порог кабинета, Новиков окликнул меня:

— Одного листа бумаги вам хватит на письма?

— Хватит, - сказал я, краснея.

— Ну, ну! - сказал он.

Я уходил из кабинета следователя озадаченный и смущенный. "А где же "мой" Радченко? - думал я, - мой следователь, пытавший меня на Лубянке? Радченко, который ставил меня к стене и бил сапогом в живот и ниже, Радченко, обломавший на мне подлокотник своего кресла, Радченко, матерщина которого была изощренной. Где Радченко и почему Новиков?" Это не давало мне покоя.

Когда меня завели в камеру, я с ходу направился в ту часть ее, где обитал Цимбал. Я шарил глазами Цимбала и не находил его. Я спросил о нем у соседа.

— Да вот недавно только вызвали на допрос.

До отбоя Цимбал с допроса не вернулся. Не вернулся и завтра, и послезавтра...

Я поделился всеми своими новостями и всеми сомнениями с единственно близким мне в камере человеком - Евгением Яновичем Сокольским, взявшим меня с первого часа в этой камере под свое покровительство. Его доброе сердце и ясная голова были тогда, моим прибежищем, моим утешением. Выслушав мой рассказ о письме с дезокамерой Евгений Янович сказал убежденно:

— Наседка!

— Что наседка?

— Не что, а кто! Цимбал наседка. Что такое наседка, ты знаешь? Ну, правильно, курица. Цимбал - наседка. Мы с тобой - яйца. Если он ничего и не выведет, то что-нибудь да выведает. Такие Цимбалы в каждой камере есть. Служба такая. Вот их и подсаживают к нам птичники.

 Хотелось бы сказать еще несколько слов о капитане Новикове. После Радченки, этого жлоба и ката, поведение Новикова меня потрясало - спокойствие, сдержанность. Я стал проникаться к нему не только уважением, но и симпатией. А когда он однажды выругался, я растерялся от неожиданности и обиды. Я готов был заплакать. Поминая известную мать, он говорил даже не "твою", а "вашу"... Склонен думать, Новиков появился тогда, когда моя судьба где-то была уже решена, и ему предстояло выполнить лишь кое-какие формальности.

С той поры, каждый раз, когда мне на глаза попадается курица, неизбежно выстраивается ассоциативный ряд: курица - наседка - Цимбал.

АЛЕКСЕЙ СМОРОДКИН

Алеша Смородин был рослый парень, хорошо скроенный. Его русые волосы были волнисты, голубые глаза смотрели открыто, невинно. Душа его была детски чиста, а совесть - белоснежна и накрахмалена.

Недавно, совсем недавно он отметил в кругу своей еще неокрепшей семьи первое свое двадцатипятилетие. Алеша был художником по призванию и образованию. Врожденная застенчивость снедала его, а житейская непрактичность порой вгоняла в тоску и отчаяние. Его юная, не очень готовая к самостоятельной жизни, жена барахталась в горах пеленок, стирать которые, скажем прямо, не было ни малейших условий там, где они обитали.

Алеша, как книжный график, пробавлялся редкими и случайными заказами, а также не брезгал разгрузкой и погрузкой вагонов на станции Москва-товарная, если случалось.

Когда ему предложили художественное оформление школьных тетрадей, он был безгранично счастлив и благодарен судьбе.

Когда же в одну из темных ночей в его дверь постучали и вошли с понятыми, он настолько был потрясен, растерян, изумлен и подавлен, что долго пребывал в шоковом состоянии до начала допросов в тюрьме и еще долго потом.

Следователь с ходу предложил ему разоружиться, а также назвать всех остальных организаторов и участников идеологической диверсии. И намекнул, что только чистосердечное признание может сохранить жизнь.

Идеологическая диверсия выражалась в том, что на школьных тетрадях, где художник изобразил сюжет на тему "У лукоморья дуб зеленый...", в переплетениях корней и трав был, якобы, коварно спрятан портрет Троцкого, ренегата и отступника. Следователь извлек из "дела" школьную тетрадь и ткнул пальцем в место, обведенное красным карандашом.

— Что? - спросил недоумевающий живописец и, и можно сказать, соавтор Александра Сергеевича.

— Борода! - воскликнул торжествующе следователь.

Смородкин приблизил глаза к красному кругу и долго разглядывал.

— Нет бороды! - выдохнул он.

— Есть борода,- сказал следователь и укоризненно покачал головой.

— Чья борода? - спросил недоумевающий книжный график.

— Троцкого! Чья еще! - пояснил следователь.

— А разве у него есть борода? - спросил сомневающийся Смородкин, никогда не видевший Троцкого ни на портретах, ни в жизни.

 Следователь растерялся. Это было видно по его озадаченному лицу. Похоже, что и он с внешностью Троцкого не был знаком.

— Здесь я задаю вопросы! - заорал он, багровея от растерянности и досады.

— Но борода - еще не портрет, - возразил, тоже краснея, Смородкин. — Где же усы, рот, глаза, нос, уши, наконец?!

— Тебе не удастся обмануть и запутать следствие твоими авангардистскими штучками-дрючками! - заверил Смородкина следователь. Он вытащил из стопки бумаги, лежавшей на столе, белый лист и положил его перед "идеологическим диверсантом".

— Только чистосердечное признание, - сказал он, - может спасти вас. — И придвинул чернильницу с ручкой.

Мысли же Алеши в этот момент кружились над ворохом мокрых пеленок. С укоризной глядели на него грустные и усталые глаза жены. Отчаяние Смородина было предельным, безысходность - смертельной. Смородин отодвинул от себя лист бумаги.

Вот тогда следователь первый раз ударил Смородкина по уху...

В тюрьме, во время следствия я бросил курить, дабы проверить силу собственной воли. Теперь же, когда второй раз меня вызывали с вещами и я уходил из камеры в неизвестность, все наличие курева, что я держал для соблазна, для искушения, я отдал Алеше. И посоветовал ему не рисовать ничего кроме портретов, чтобы не давать повода к разночтению.

С тех пор, бывая на художественных выставках, ловлю себя на том, что все еще надеюсь встретить под какой-нибудь картиной имя Алексея Смородкина.

КОМИНТЕРН

Иностранных коммунистов в камере было много, человек двадцать: болгары, венгры, немцы, один итальянец.

Двух болгарских коммунистов помню хорошо. Один из них Петр Христович Искров[3], первый секретарь болгарской компартии. Человек средних лет, некогда остриженный под машинку, темные волосы успели отрасти сантиметра на два. Узкое лицо без особых примет было бесстрастным. Когда я пришел в камеру, он уже занимал место на нарах по правую сторону от двери. Это говорило о том, что в камере он давно, успел пройти полный круг под нарами. На такой маршрут уходило месяца полтора-два.

И внешность Искрова, и лицо казались мне тогда весьма заурядными. Он был замкнут и молчалив. Я не помню его разговаривающим подолгу даже с болгарами. У меня не возникало с Искровым сколько-нибудь значительных соприкосновений.

Вторым был Васил Марков[4] - худенький, бледный, со впалой грудью, с лицом почти лишенным растительности. Он был сравнительно молод, ему было немногим более тридцати. Марков был человеком добрым, в общении мягким, приветливым. Его русский язык был далек от совершенства, но мы его понимали, и он - нас.

Коммунист, человек глубокоубежденный в правоте избранного пути, о своей будничной партийной работе в буржуазной Болгарии говорил так, как крестьянин говорит о пахоте или уборке сена. Рассказы его были лишены эффектации и романтики. Человек делал черную, но очень нужную, по его убеждениям, работу. Не единожды попадал Марков в руки охранки. Как-то увидели мы его без рубахи. Тело и руки его покрывали десятки мелких, округлых, разной глубины шрамов с копейку и меньше размером, которые на его теле выглядели тоже довольно буднично. На теле Маркова палачи из тайной полиции гасили сигареты во время допросов. Когда он об этом говорил, тоже без расчета на впечатление, мурашки бегали у нас, новичков по коже.

Кто-то из сокамерников, уже повидавший виды в родных пенатах, сказал ему:

— Слушай, Васил! Ты своему следователю не показывай эти штуки и не объясняй, откуда они. Наши каты тоже артисты хорошие, но про такое я еще не слыхал пока. Обязательно переймут передовой опыт.

Васил понимающе качал головой.

Венгры были приветливы, улыбчивы, но почти ничего не понимали по-русски.

Один венгр, был очень хорош собой: блондин с красивым нежным лицом, правильными чертами. Он обладал чистым, приятным голосом. "Теноре альтино!" - похлопывал его по плечу Баранчини. Тот радостно улыбался. Он всегда напевал что-нибудь негромко. А иногда и чуть громче, для всех нас в часы после ужина, специально отведенные для культурного ликбеза. Для нас это были песни без слов, но нередко от них увлажнялись глаза.

Баранчини — итальянец и коммунист. Рослый увалень с покатыми плечами, круглой головой и круглым лицом - балагур и оптимист.

— Борья! - спрашивал он меня, - Ну как я насабачил на русский язык?

— О, будь здоров! - хвалил я его. Молодчина!

— Будь здоров! - повторял он довольно.

Мне все казалось, что для оптимизма у Баранчини не было достаточных оснований. Оптимизм излучала его молодость.

— Борья! Когда мы строим коммунизмо на весь землья, я жду тебья гости мая Перуджа, - говорил Баранчини растроганно, и брал меня за плечи...

Сколько раз впоследствии я собирался навестить Баранчини в Перудже, но все было как-то недосуг. Каждый раз что-нибудь отвлекало, что-то мешало. И сейчас, пожалуй, даже не вспомню - что именно.