Глава VI Бутырская пересылка

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава VI

Бутырская пересылка

Пересыльные камеры Бутырской тюрьмы помещались в бывшей церкви. Каждая камера представляла собой сектор круга, а «центр» — общий «холл», куда выходили двери камер. Таким образом каждая камера представляла собой длинную комнату, расширявшуюся от двери к окнам.

У двери стояла громадная, величиной с двадцативедерную бочку, деревянная параша. На «оправку» выводили только два раза в сутки — утром и вечером, и при населении камеры в двести, примерно, человек, она — параша — увы никогда не бывала пустой…

По стенам с каждой стороны шли широкие, сплошные нары, на которых вплотную друг к другу лежали и сидели люди. Посредине стоял длинный некрашеный стол и вдоль него такие же скамейки. В конце стола к нему было приставлено несколько столов поперек, на которых тоже лежали люди — нар на всех не хватало…

Очевидно камера предназначалась человек на 40–50, но уже в то время она была «перенаселена» до отказа.

Люди «жили» на нарах, под нарами, на столах и просто на полу в проходах. Два узких, но высоких, из маленьких стекол, окна были забраны густой решёткой. Стекла от времени так потемнели, и покрылись таким плотным налётом пыли, что свет едва проходил в камеру.

Электрические лампы горели в камере днём и ночью.

В окнах открывались фрамуги и это было главным «камнем преткновения», причиной грандиозных ссор и истерик, которые вспыхивали то тут, то там, по несколько раз в день.

Несмотря на высокий потолок, кислороду не хватало для двухсот легких. Люди в дальнем краю, возле параши, задыхались от вони и духоты, и требовали открыть фрамугу. Лежащим под окном было холодно, и они фрамугу закрывали. Ведь никаких матрасов и одеял не было — одни только собственные вещи, которые передавали родные — то, что разрешали взять с собою в камеру.

…Когда я переступила порог «пересылки», меня охватил ужас. Мне почудилось, что меня втолкнули в камеру для умалишённых Стоял невообразимый гвалт, казалось все двести человек вопят разом…

В одном месте на нарах, в бледно-голубой шелковой рубашке, с газовым шарфом в руках, танцевала стройная девушка, поднимавшаяся на пальчиках, как настоящая балерина. Потом я узнала, что она действительно настоящая балерина, приехавшая из Харбина и схваченная по «делу К. В. Ж. Д», — Лёля Дэле.

В другом углу группа женщин, сидевших по-турецки на нарах, покачиваясь тянула заунывную песню. Кто-то вычёсывал частым гребнем длинные волосы, расстелив полотенце на коленях...

У окна происходила свалка. Кто-то карабкался на решётки, с намерением открыть фрамугу, но другие стаскивали карабкающуюся фигуру за ноги с отчаянной бранью.

Как потом я узнала, в нашей камере не было «урок» — это все были «политические», только из очень разных социальных прослоек. Сочный женский мат, услышанный впервые, неприятно оглушил меня.

Кто-то за кем-то гонялся вокруг столов и злобно выкрикивал: — Погоди, сука! Я тебя достану!..

Конвой не вмешивался ни во что, и даже глазок в двери почти никогда не приоткрывался.

…Еще в «собачник», куда меня запихали по приезде с суда, принесли мои вещи из моей старой камеры.

Меня втолкнули в камеру, и дверь за мной со скрежетом захлопнулась.

Теперь я стояла у двери, обхватив свой узел двумя руками, не зная куда приткнуться.

Большинство не проявляло интереса к «новенькой», но несколько человек всё же окружило меня:

— По «особому»?

— Три?.. Пятёрка?..

— По какой статье? — посыпались вопросы. Когда же я ответила, что меня судил Военный трибунал, интерес ко мне сразу возрос.

— Тише вы, девчонки! — крикнула какая-то женщина пробиваясь ко мне, — дайте с человеком поговорить!

Но «девчонки» не унимались и камера шумела как потревоженный улей.

— Террористка?.. Ого!

— Эй вы, в углу! Ещё одна террористка! — Идите сюда!

— Только восемь?.. Тут что-то не так! А лишения? Лишения есть? — Надрывалась женщина с нар, стараясь перекричать других.

Я чувствовала, что еще немного и я упаду… Все плыло и кружилось перед глазами. Сказывался день, проведенный в непрерывном напряжении в ожидании приговора, оглушал непривычный шум; запах параши перехватывал горло.

Но тут чья-то рука мягко и дружески легла мне на плечо и мелодичный голос произнес:

— Женщины, вы же видите, девочка едва держится на ногах, потом поговорите. Дайте человеку прийти в себя — и ко мне: — пойдемте, у нас под нарами найдется местечко и для вас, там уютно…

Ада Святославовна — так звали мою избавительницу, — взяла у меня из рук мой узел и кивком головы пригласила следовать за собой.

Мы пересекли камеру, стараясь не наступать на лежащих на полу людей, и недалеко от окна нырнули под нары, приподняв какую то юбку, или платье, свешивавшееся до полу, и изображавшее «дверь» в «нору».

Под нарами было темно, так как все старались чем-нибудь завеситься, но зато сравнительно тихо и действительно «уютно», или вроде этого… Каким то чудом прикреплённые к «потолку», — то есть к нижней поверхности нар — платки или юбки, иногда даже одеяла, создавали под нарами, что-то вроде отдельных «кабинок» для компаний в несколько человек.

Компании подбирались по характерам, склонностям, одинаковому уровню развития. Кроме Ады Святославовны в нашей компании было еще несколько человек, которых я почти не помню, и совсем еще девочка восемнадцатилетняя Танечка Коккинаки.

Она была студенткой МЭИТ(а) и училась на одном курсе с сыном Сталина. Она имела неосторожность назвать его дураком и получила три года за «дискредитацию семьи вождя»!?

Это был милый и шаловливый ребенок. Позже я слышала, будто её отпустили по кассации — за нее хлопотал знаменитый летчик В. Коккинаки, ее дядя.

Если это верно, — то это — ЕДИНСТВЕННЫЙ случай, которой я знаю, когда кто-то был оправдан по кассации.

Но это было только начало 1936-го.

…Ада Святославовна — тихая, грустная и нежная, совершенно «не здешняя», вся какая-то прозрачная, пленила меня как когда-то пленяли кумиры детства. Я совершенно по настоящему влюбилась в нее, ее голос звучал мне музыкой, а шёпот заставлял сладко сжиматься сердце. Мы шептались с ней целыми ночами, едва слышно, чтобы не мешать соседям.

Через несколько дней я знала не только ее «дело», но и всю ее жизнь, — незадавшуюся, с большой трагической и неудачной любовью, в конечном счете приведшей ее сюда.

Когда был арестован человек, которого она любила самозабвенно, хотя и безответно, она начала обивать все пороги, доказывала, умоляла, уверяла, что он не может быть преступником, ручалась, за него, клялась.

В конце концов ее посадили тоже.

Следователь сказал ей с издевкой, что не стоит ручаться за любовников и всякую сволочь: —..Мы присоединим вас к делу — увидите своих «невинных агнцев»!.

И она увидела. Это был суд над «террористической» группой. На скамье подсудимых сидели люди, никогда не видевшие до этого друг друга, никогда друг друга не знавшие. Люди с изумлением выслушивавшие оглашение показаний одних на других, или обвинявших самих себя в чудовищных и невероятных преступлениях: намерении взорвать поезд со Сталиным, или бросить бомбу в театре в ложу Сталина, причем подкупленными и втянутыми в «заговор» оказывались чуть не все сотрудники театра, начиная от рабочих в раздевалках до капельдинеров и главного администратора и т. д. и т. п.

Все это значилось в протоколах допросов и под этим стояли их собственные подписи.

Ада Святославовна не узнала своего любимого — до того он был худ и бледен, с остановившимися, совершенно лишенными сознательной мысли глазами.

Он тоже «во всём признался».

Он и еще несколько человек — «главари заговора» — получили высшую меру наказания, расстрел.

Остальные — по десять лет. «За компанию» десять лет получила и Ада Святославовна.

Этот первый рассказ я слушала, холодея от ужаса, и зуб на зуб не попадал от нервной дрожи.

Значит, не я одна?.. Значит, произошедшее со мной — не вопиющее и уникальное?.. Как же так?.. Что это?.. Опять голова шла кругом!.. Что происходит в этой стране?..

Потом, за восемь лет, обернувшимися десятью, путешествуя этапами от пересылки до пересылки, где все время было «свободным» (от изнуряющей работы в лагерях), я поняла по рассказам других осуждённых весь ужас того что происходило в стране!.

…Боже мой! Сколько таких рассказов было выслушано, сколько было нашёптано в длинные бессонные ночи, сколько историй совершенно фантастических, жутких и неправдоподобных, как карикатуры… Но так, как та — первая, — больше уже не потрясла ни одна.

Некоторые истории выглядели бы даже комично, если бы за ними не стояли живые люди, — матери, у которых отняли детей, жены, у которых расстреляли мужей…

В 37-м году почти каждое «политическое» дело заканчивалось расстрелом. Невольно возникала мысль: «Зачем?.. Кому всё это нужно?.. И почему люди безропотно и с готовностью делают эту ужасную работу?.».

…Я провела с Адой Святославовной две недели, наполненные таким глубоким проникновением в жизнь друг друга, таким тесным сплочением душ, таким взаимопониманием и доверием, что до сих пор, спустя тридцать с лишним лет, мне эти две недели, под нарами пересыльной камеры Бутырской тюрьмы представляются счастьем, какого после этого мне испытать, пожалуй, и не привелось…

Вот тогда-то я постигла смысл:

«Состражду вам я всей душой»…

Мы не замечали Бедлама вокруг — истерического хохота или рыданий, ссор и виртуозного мата, вони и духоты, отгороженные от всего мира старой юбкой и сообществом двух душ.

Эта внезапно вспыхнувшая дружба, эта любовь, была мне как бы наградой за все предыдущее. Вспыхнула она ярким факелом, но длилась недолго.

Через две недели Ада Святославовна получила ответ на кассацию с обычной формулировкой:

«Вина доказана, преступление квалифицировано правильно».

На другой день, ее взяли на этап. Больше мы с ней не встретились никогда в жизни.

…В пересылке сидели подолгу, потому что все ждали ответов на кассации. Все подавали «кассации» и каждый надеялся, что он — уйдёт по «кассации». Почти каждый в глубине души все-таки был уверен, что у всех остальных — что-нибудь да есть, какой-то пусть случайный, но всё же «повод» для ареста, для осуждения, и только ЕГО дело — плод невероятной нелепости, вопиющей несправедливости…

Одна за другой приходили кассации с отрицательным ответом и людей забирали на этап…

И хотя не было ни одной кассации за все два месяца, что я провела в пересылке, которая отменила бы приговор суда, или «Особого Совещания», я, как и все, была твердо убеждена — тайно, про себя! — что у меня-то ОБЯЗАТЕЛЬНО приговор будет отменен.

После ухода Ады Святославовны стало томительно и скучно. Книг не давали, разговоры, новые истории ложились на душу как камни, тяжелим грузом. Одни люди уходили на этап, на смену им приходили «новенькие».

Приходили прямо с суда, или получив постановление «Особого совещания», ошарашенные, обалдевшие, ещё не верящие в реальность всего содеянного с ними…

Помню одну журналистку, Она пришла поздно вечером. Кто-то потеснился и дал ей место на столе посредине камеры. Она лежала ничком на согнутых руках, тихо, как будто спала. Но время от времени она вдруг поднимала голову, обводила всю камеру диким мутным взглядом в громко говорила, ни к кому не обращаясь:

— Какой кошмар!.. Я пропала!..

И опять опускала голову на руки. И так — всю ночь.

…Однажды, дверь в камеру открылась и впустила маленькую, изящную как статуэтка, фигурку. Девушка трепетала от рыданий. Таких горьких рыданий я еще, пожалуй, не слышала никогда. Казалось хрупкая статуэтка вот-вот разлетится на тысячу осколков. На все вопросы девушка рыдала:

— Я умру… Я умру… Все равно… Я умру…

Это была Раечка Тэн, кореянка. Позже мы с ней встретились в лагере и подружились.

Нежный цвет лица, коралловые, как нарисованные губки, великолепные перламутровые зубы, высокая японская причёска прямых, словно лакированных волос — всё было восхитительно в этой юной кореяночке, ещё почти девочке.

Много позже я узнала ее историю. Она казалась подростком, но на самом деле, в то время, уже заканчивала Рыбный институт.

По окончании она собиралась вернуться в свою родную Корею, собиралась работать, защищать диссертацию. В Корее у нее был друг, которого она любила.

И вот — как снег на голову — арест!.. Она получила всего-навсего три года по «Особому Совещанию», но тогда ей казалось, что это — чудовищно, что рушится вся ее жизнь, что, в конце концов, так и было!. И она твердо решила умереть.

Она объявила голодовку.

Её увели из камеры, — это было время, когда ещё на голодовку тюремное, или лагерное начальство реагировало. Через несколько дней она вернулась, осунувшаяся и увядшая. Что с ней делали она рассказывать не хотела, только всхлипывала отвернувшись…

Теперь она уже не плакала, а сидела и смотрела на нас пустыми, совсем пустыми глазами…

Потом привыкла и она.

Попадали в камеру и люди другого склада: энергичные, «активистки», пытавшиеся даже здесь в камере что-то организовать, разумно заполнить «досуг»; выясняли, люди каких профессий населяют камеру, о чём кто, может рассказать, пытались организовать чтение лекций, и даже «художественную самодеятельность».

Помню, как одна женщина-врач, стоя во весь рост на нарах читала нам лекцию о гипертонической болезни. К сожалению, хоровое пение в тюрьме запрещалось, но тем не менее наш самодеятельный хор изредка вечерами нарушал тюремные запреты. Иногда посреди «концерта» распахивалась дверь и раздавался окрик:

— А ну, прекратить, бабы!

Тут охранники не звали нас «барышнями», а «гражданками» мы не были. Обычное обращение было: «Женщины» или «бабы».

Но все же «активистки» умудрялись устраивать целые «вечера», — кто читал стихи, кто пел, а Лёля Деле в своей шёлковой комбинации, кружилась на пальчиках не хуже чем в Большом театре.

Один такой концерт «художественной самодеятельности» устроили в день 8-го марта по поводу Женского дня.

Окончился он трагично. Пожилая врачиха, та самая, которая читала лекцию о гипертонии, вдруг вскочила и неистово закричала:

— Довольно!.. Довольно!.. Замолчите! Это же чудовищно!!.. — и захохотала диким истерическим смехом. Потом рухнула на нары и забилась в истерике, какой никогда в жизни мне видеть ни до этого, ни после не приходилось.

Это было как сигнал: Тут же по всей камере — здесь и там — вспыхнули рыдания, крики, кто-то начал рвать на себе волосы, кто-то надрывно кричал: — Воды! Воды!

Окрик охранника: — А ну перестать — на этот раз не произвёл никакого эффекта. Казалось прорвалась какая-то гигантская плотина, через которую хлынули неистовой силы потоки, волны отчаяния.

Через несколько времени в камеру влетел корпусной.

— Молчать!! — заорал он бешено, — из брандспойта окачу! И это как будто отрезвило всех, все утихли…

Бедная врачиха так и не пришла в себя. Её увезли в лазарет, и больше я никогда её не видела.

Однако, строго говоря, все же лучше было заниматься «самодеятельностью», хотя бы и в тюрьме, чем мелкими ссорами и перебранками возникавшими из-за томительного безделья.

Молодежь развлекалась по-своему. Рядом с нами была мужская камера. Сначала мы занялись перестукиванием.

Здесь, среди общего гвалта, охранники не обращали на это никакого внимания, стучи хоть двумя кулаками! Некоторые хотели выяснить, не сидят ли рядом их однодельцы — они были у многих, другие — просто завести знакомство или узнать что-либо новое с «воли».

Я скоро узнала, что мой брат Юрка там, за стеной, рядом со мной!

Мы стучали кулаками, ложками и ботинками изо всей силы, но так как стучало сразу несколько человек, то разобрать в конце концов ничего не удавалось, хотя теперь мы уже хорошо знали азбуку.

Потом кто-то из предприимчивых мужчин, а может быть и женщин, умудрился в самом низу стены, под нарами, проделать маленькую дырочку. Через эту дырочку довольно хорошо слышался голос, и можно было разговаривать.

К дырочке образовывалась длинная очередь. Если бы у нас была бумага и карандаши — мы несомненно стали бы записываться в очередь! Регламент разговоров пришлось ограничить, хотя и не было часов, чтобы точно отмерить время. Раз или два мне удалось услышать Юркин голос.

Но… Аппетит приходит во время еды! — Дырку стали расширять. Вскоре через нее проходили папиросы, а потом даже целые апельсины! Мы продолжали получать передачи, так что было чем угостить соседей.

Но тут кто-то «стукнул». В одни прекрасный день нам с утра скомандовали: — Соберитесь с вещами!

Когда мы собрались, нас перевели в другую камеру, этажом пониже.

Камера видно долго стояла пустой. Она буквально вся заросла паутиной и грязью. Окна были совершенно черные и не пропускали никакого света Пришлось попросить воды и тряпок и взяться за уборку. Конвоиры добродушно посмеивались: — Так, так, бабоньки, старайтесь!.

Только к вечеру мы отмыли и оттерли стены, пол, и нары. С ссорами и бранью были захвачены «лучшие места»… И, когда все, наконец, разместились, снова загремел замок:

— А ну, собраться с вещами!..

— Как с вещами?!

— Так, с вещами! А ну, поживей! — торопили охранники. — Пошевеливайся!

Так вот оно что!.. Нас вернули в нашу прежнюю камеру. Выводили только для того, чтобы заделать дыру под нарами, проделанную с таким усердием, с такими стараниями! А мы-то, дуры, отскребали и намывали новую камеру!

Впрочем, всякая работа расценивалась тут как вознаграждение, как радость. Когда утром открывалась дверь и конвоир спрашивал: — А ну, кто полы мыть? — половина камеры, все, кроме больных и старых, бросалась к дверям, поднимался невообразимый гвалт, все кричали и доказывали что «очередь» именно его! А ведь нужно было всего человек 10–12.

Но и это казалось счастьем, — попасть в это число! Провести время до обеда, по крайней мере, вне камеры, бегать с ведрами за водой в баню, мыть полы в бесконечных коридорах, а иногда и на «вокзале» — огромном помещении, откуда уходили этапы.

…Тут, в пересыльной тюрьме, уже не было такой строгой изоляции, — можно было повстречать мужчин, идущих на кухню за завтраком или обедом. Мужчин тоже брали из камер на разные работы. Можно было встретить даже знакомых; я, например, могла случайно встретиться с Юркой, хотя не встретилась ни разу!

После окончания уборки водили в баню — можно было лишний раз помыться, да еще как! — Не в тесноте, когда приходилось зорко стеречь свою шайку, чтобы ее не увели у тебя из под носа, а на свободе — вылить на себя хоть десять шаек тёплой воды!

…А главное — время, которое в камере тащилось едва-едва, — вдруг стремительно пролетало и не успеешь оглянуться — уже и обед!

…К сожалению, попасть на работу было очень трудно — всегда находились более настырные и бойкие, настоящие трудовые женщины, которые оттирали нас — «интеллигенцию», награждая образными и красочными эпитетами, и пролезали безо всякой очереди. Надо отдать справедливость — и с работай они конечно управлялись гораздо лучше нас.

Но раза два-три и мне всё же «удалось» помыть полы в Бутырской тюрьме.

…Несмотря на то, что в камере постоянно устраивали обыски — «шмоны», как их называли на жаргоне просочившимся в тюремный быт из лагерей, все равно каким-то чудом бытовали у нас в камере занесённые кем-нибудь в подкладках пальто, или в волосах, или еще где-нибудь, огрызки карандашей, иголки, и даже осколочки зеркала. При очередном «шмоне» их отбирали, но потом они заводились снова. То же было и у мужчин.

Уборная была почтовым отделением. Ежедневно все стены ее покрывались надписями, — карандашными или нацарапанными на штукатурке: здесь ли тот-то и тот-то?.. Передайте тому-то, что такой-то здесь… Приветы, прощания, даже стихи! — все принимали каменные сии скрижали.

Время от времени тюремная обслуга их отскабливала и замазывала, но надписи появлялись снова. За трубу, под унитаз засовывались крохотные записочки — бумага ведь тоже была дефицитна! И они всегда находили своих адресатов.

Впрочем, письмо можно было еще получить во время обеда — в каше. Ведь мужчин брали из камер, чтобы разносить пищу, и они вносили в камеру огромные баки с супом и кашей. Дежурные разливали их по мискам и частенько вместе с кашей в миски попадали аккуратно свернутые записочки.

— Сидорова, Верка! Опять тебе «твой» пишет! Держи!

Хотя и отправители и адресаты были «политическими», все эти записочки и сношения были настолько далеки от какой бы то ни было политики, что охранники смотрели на них сквозь пальцы, ничуть не беспокоясь…

И во всех пересылках, где бы не довелось мне побывать потом, а в скольких — и не перечесть, везде на стенах в камерах, и, главным образом, в уборных, красовались надписи, которые не успевала соскабливать тюремная обслуга.

Я страшно устала от вечного шума, духоты и безделья, а кассация все не приходила. Я, как и другие, писала заявления, просила отправить меня в лагерь, на какую угодно работу — ведь «кассацию» могут прислать и туда! Но, до получения ответа на «кассацию» — никого на этап не брали.

В один прекрасный день дверь камеры отворилась, и на пороге нашей Пересылки появилась… Раиса Осиповна!

— Раиса Осиповна!.. Дорогая!.. Родная моя! — Я чуть не задушила ее в объятиях.

Она стала как будто еще меньше ростом, еще похудела, побледнела — совсем крошечная белая старушечка. Она держалась за сердце и жаловалась, что _____

Мне удалось устроить её на столе, недалеко от фрамуги. И все же, в первый же вечер с ней случился глубокий обморок. Вызвали медсестру. Она сделала укол камфары, дала Раисе Осиповне валериановых капель, когда та пришла в себя.

— Надо же женщину в лазарет взять, она совсем слабая, — говорила я и еще несколько человек. Сестра молча посмотрела на нас и вышла. На другой день Раису Осиповну водили к врачу, но в лазарет так и не положили.

Несколько раз, пока она сидела с нами в пересылке с ней случались обмороки. Но в остальное время была она по-прежнему бодра и жизнерадостна. Когда чувствовала себя лучше, по прежнему много и интересно рассказывала о своей юности, об эмиграции, о Швейцарии и Франции, о жизни в Париже. У нас от её рассказов кружились головы. Хотелось улететь, увидеть весь этот сказочный мир…

Вокруг нее образовался кружок, и мы заботились о ней, как могли. Ночью, когда все засыпали, я потихоньку залезала по решёткам окна и открывала фрамугу, чтобы дать ей хоть немного свежего воздуха.

На этот раз она получила три года ссылки — «очередной», как она грустно шутила. Но к сожалению это была ссылка в Енисейск, и Раиса Осиповна боялась этапа — такой путь, столько пересыльных тюрем, а сил так мало. Ей разрешили написать сыну, чтобы он хлопотал о «спецконвое» и перевозке за собственный счёт.

И вот однажды Раису Осиповну вызвали на свидание.

Она вернулась в камеру вся посветлевшая, разрумянившаяся, словно помолодела на десять лет.

— Дэ-дэ!.. Мой маленький Дэ-дэ!.. Он всё сделал!

Андрей (Дэ-дэ) был у Пешковой сам, лично.

— Успокойте свою мать, — сказала она ему, — она поедет со спецконвоем за счёт красного креста.

Андрей только что передал это Раисе Осиповне.

— Ах, если бы вы только могли его видеть! Какой мальчик! Какой мальчик!

…В эту же ночь Раису Осиповну взяли на этап вместе с другими… Решили, должно быть, что «спецконвой» — слишком большая роскошь для старой революционерки, и неуместный либерализм.

…Когда я спустя пятнадцать лет попала в Енисейск, то как не искала, никаких следов ссыльной Губергриц я не нашла…

…Два раза за время сидения в Бутырках у меня тоже были свидания. Странные были эти свидания…

Почему то их устраивали «массовыми»… Для удобства конвоиров, что ли? Чтобы скорей отделаться от толпы с нетерпением ожидающих этого, может быть последнего свидания? Или просто для того, чтобы мы просто ничего не смогли сказать родным?

Огромная зала была разделена не решёткой даже, а скорей сеткой, такой, как на вольерах в зоопарках.

Сетка была протянута вдоль всей залы в два ряда.

Между рядами, было расстояние метра в два — два с половиной. За сетками стояли люди, С одной стороны — заключённые, с другой — родственники. Между, по «свободной зоне» прогуливались охранники.

Зала была очень большая, но и людей была масса. Всё равно, все не помещались у сеток, и первое, что оглушало — это была брань… Каждый старался оттолкнуть другого, пробраться к самой сетке, каждый искал своих родных и перебегал с места на место. Все спешили — ведь на свидание отпускалось всего лишь несколько минут, Шум, гвалт, вопли стояли невообразимые.

Наконец я вижу ее, вижу эту маленькую сгорбленную фигурку в темном пальто и чёрной шапочке, натянутой до самых бровей… Испуганное растерянное лицо.

— Мама, мама, — кричу я изо всех сил, стараясь перекричать моих соседей справа и слева — да, мама же!.. Я здесь!.. Мама!

Наконец, она меня тоже замечает. Протискивается к сетке и… начинает плакать. Она что-то говорит, но я ее не слышу, ни одного слова...

— Мамочка, не плачь, — кричу я. Всё еще разберется, всё будет хорошо!.. Как ребята?

Опять мама что-то говорит, и опять я не слышу ни одного слова. И тут раздаются свистки: свидание окончено.

— Камера. 78-я, — кричит конвоир, — по четыре разберись!

И тогда, в каком-то секундном затишье, до меня доносится отчаянный голос мамы:

— Ведь это же всё Юра!.. Ефимов Юра!.. Это он!..

— Господи! Мама с ума сошла!.. Только этого еще не доставало!..

Я хочу броситься к решётке, крикнуть ей, что это не так, что она ошибается, что этого не может быть, что… Но конвоир сердито кричит:

— Не задерживаться! Марш вперёд! И глядя на меня в упор: — А ну, подтянись к своей четвёрке!..

И грозится, что в следующий раз вся наша камера останется без свиданий. Соседи меня подталкивают и тащат…

Но и в «следующий раз» свидание состоялось — это было уже последнее свидание, перед отправкой на этап уже после получения долгожданного ответа на кассацию.

Ответ был предельно короток и ясен. В нём было сказано что Военная Коллегия Верховного суда рассмотрела мою кассационную жалобу и определила, что решение Военного Трибунала Московской области правильно, что преступление мое квалифицировано правильно, и срок наказания установлен в соответствии с тяжестью преступления.

Мое дело было закончено и пересмотру не подлежало.

На это последнее свидание пришли все, — мама, муж и ребята. К счастью, народу было меньше и такого адского шума не было. К счастью ли?.

Старший сын, шестилетний Славик, как-то жалобно улыбаясь одним уголком губ, спросил:

— Мамочка, за что они тебя взяли?

— Это недоразумение, милый мой! Я скоро вернусь… Когда ты подрастешь, я все тебе расскажу…

Младший, сидя на руках у отца, чтобы хоть что-то видеть за головами стоящих впереди, с веселым любопытством смотрел широко открытыми темными глазами.

— Посмотри, Женя как он читает, — сказала мама и сунула ему какую-то книжку.

— «Илья Ейенбуйг Не переводя дыхания», — одним духом быстро прочёл малыш. Он совершенно не выговаривал буквы «р»…

Я писала маме, чтобы она не приводила ребят в тюрьму, но видно, она не могла удержаться. Ведь может быть, они больше НИКОГДА меня не увидят… И хотя я писала, чтобы мама их не брала, но в душе надеялась, что она всё равно не послушается. Поэтому, когда я уходила из камеры, я захватила две шоколадки — на всякий случай. И теперь я попросила одного из стражей передать их моим детям.

— Не положено, — сухо ответил он, но мама торопливо закивала мне: — Передадим, передадим!..

Потом, много лет подряд, ребята получали подарки «от мамы»…

…Но вот, наконец, настал и мой черёд прощаться с Бутырками. Меня, вместе с несколькими другими из нашей камеры, взяли на этап.

Нас выстроили по четыре в ряд «с вещами» под сводами просторного Бутырского «вокзала», и двери, величиной в целую стену, раздвинулись перед нами бесшумно, как по волшебству, прямо как в сказке: «Сезам, откройся!.».

— Вперёд… Шагом… аррш! — скомандовал начальник конвоя и мы нестройно, спотыкаясь от волнения, волоча свои рюкзаки и сумки, непомерно разросшиеся от передач, вышли за «волшебную» стену.

«Сезам» бесшумно закрылся за нашими спинами…

Мое дело было закончено. С ним кончилась и моя молодость. И повесть о годах моей молодости тоже подходит к концу.

Начались мои бесконечные скитания по лагерям, пересыльным тюрьмам и местам «не столь (и весьма) отдаленным», растянувшиеся более чем на двадцать лет…

Об этом я расскажу в другой книге, если Бог отпустит мне на это ещё немного времени.

Сейчас же осталось досказать немногое, — то, что всё ещё продолжает тревожить мой ум и память, и теперь, много лет спустя.