Мой бравый кузен Юрка
Мой бравый кузен Юрка
Я вновь возвращаюсь в далёкое прошлое чтобы рассказать об истоках моей дружбы с моим двоюродным братом Юркой Соколовым, начавшейся ещё в детстве и продолжавшейся в течение всей нашей жизни.
Был он человеком талантливым и замечательным во многих отношениях. У него был живой ум, безудержное воображение, энциклопедическая память и легкий общительный характер. Он блестяще играл в шахматы, знал наизусть массу стихов, главным образом Блока, Брюсова, Гумилёва, Сашу Чёрного, Есенина. В компаниях всегда был заводилой, сыпал анекдоты как из рога изобилия и никогда не унывал.
Впервые я увидела своего маленького двоюродного братца когда мы с мамой приехали в Смоленск в 1917 году. Он был на шесть лет младше меня и потому я не очень обращала на него внимание.
Вскоре я подружилась с Беби Щербатовой и Юрка был забыт до самого нашего отъезда в деревню в конце 1919-го, когда в Смоленске стало совсем плохо с продуктами.
Рос он отчаянным мальчишкой, тоже «уличным», как и большинство ребят того времени. Даже удивительно, откуда потом появились у него такие тонкие душевные переживания, такая нежная привязанность к близким, заботливость и внимание, такая необыкновенная любовь к природе, понимание красоты её, такое тонкое восприятие литературы и театра…
Но все это появилось много позже, когда он стал взрослым и медленно, трагически погибал от туберкулеза.
Когда же он бегал босоногим мальчишкой по улицам Смоленска, то дня не проходило без того, чтобы тетю Юлю, — его мать не осаждали жалобы со всех сторон: то Юрка камнем высадил чьё-то окно; то раскровянил нос соседскому мальчишке; то забил деревяшку в водопроводный кран и теперь к нему нельзя было подойти, так как вас при этом окатывал холодный душ; то протянул где-то верёвку, за которую цеплялись и падали прохожие…
Иногда тётю Юлю приглашали полюбоваться, как её драгоценный сын прыгает по зубцам Веселухи — старинной башни Смоленского кремля, на высоте пятиэтажного дома, и тётя Юля хватаясь за сердце одной рукой, беспомощно махала в воздухе другой…
На Юрку сердились, его бранили, наказывали, а иногда, когда в «воспитание» сына вмешивался папа, доставалось ему и ремнём. Заслуженное наказание он сносил безропотно, как вполне законное, добродушно и весело над собой посмеиваясь.
Чувством юмора он был наделён с самого детства. Искренне обещал своей «мамусе», которую очень любил, что никогда больше не будет, а на следующий день вытворял то же самое, или ещё почище.
Боялся он только, почему-то мою маму, хотя от неё-то как раз ему никогда и не попадало. Очевидно такую власть имел мамин «ледяной» голос, каким она умела говорить с провинившимся. Была она неуклонно и педантично требовательна, как строгая, но справедливая учительница, и перед этой педантичностью пасовал даже Юрка.
Вскоре после того, как мы уехали в Боровую, тётя Юля решила отправить Юрку маме на «исправление». Думаю, что на самом деле она просто хотела, чтобы он немного подкормился в деревне.
Юрка прожил у нас месяца три или четыре, и тут-то у нас и завязалась настоящая дружба.
Он подрос, начал читать и живо интересоваться природой, от которой он был вдалеке живя в Смоленске. Конечно и здесь он продолжал совершать свои «чудеса» храбрости, — переплывал Днепр туда и обратно без передышки, скакал с деревенскими ребятами на неосёдланных лошадях, прыгал с крыши сеновала на землю, рискуя сломать себе ноги.
А однажды в ночь под «Ивана-Купала» отправился один на деревенское кладбище в поисках зацветающего в эту волшебную ночь чудо — папоротника, якобы приносящего владеющему им счастье.
Папоротника он не нашёл, но сердце мое завоевал окончательно, так как цветок папоротника, приносящий счастье на всю жизнь, предназначался мне. В то время мы вполне серьезно обсуждали не пожениться ли нам, когда мы вырастем? О том, что между двоюродными братьями и сестрами бывают браки, мы уже слышали.
В старом библиотечном шкафу деревенской школы, набитом пыльными связками «Нивы» и приложений к «Русскому слову», хранился и Шеллер-Михайлов, которого я начала почитывать.
Мы даже довольно подробно строили планы нашей совместной жизни, рисовали план дома, в котором будем жить, при чем каждый из нас должен был иметь свою половину, чтоб не мешать друг другу.
О более интимных подробностях нашей будущей супружеской жизни мы имели понятия весьма смутные и не помню, чтобы мы останавливались на их обсуждении. Но имена будущим детям мы придумывали заранее и решали, кем они будут.
Примерно в этот период началось наше первое творчество и дружное соавторство. Мы начали Сочинять небольшие пьески, и тут же и ставили их с деревенскими ребятишками. Мама очень поощряла эту деятельность и подыгрывала нам на рояле музыку к песням и танцам для наших пьесок.
Рояль удалось вывезти из городской школы, когда ее заняли под штаб Военного Округа. Он дожил в Боровой деревенской школе до немецкой оккупации… Немцы сожгли его на дрова.
Помню две из наших пьесок: «Лесную царевну», в которой пелась песенка на мотив арии Жермена из «Травиаты»: …Ты царевна, ты лесная… и т. д. и «Царевну-Лягушку», где я исполняла роль обоих царевен.
Пытались мы инсценировать и «Три Толстяка», которыми очень увлекались, но постановка оказалась нам не под силу…
Когда мне исполнилось восемнадцать, я уехала учиться в Москву, а Юрка остался в Смоленске ещё мальчишкой-школьником.
Это была длительная разлука. Мы встретились снова, когда я была уже замужем, а Юрка кончил школу. Он приехал к нам в Ленинград и прожил у нас целую зиму, собираясь поступать в ВУЗ, но, в конце концов, никуда не поступил и уехал на какую-то стройку. Это была эпоха «518» новостроек, и вся молодежь ехала куда-нибудь строить.
Хотя в Ленинграде мы были уже вроде бы вполне взрослыми людьми, в чем особенно упорно, но довольно безнадежно старалась убедить нас мама, стоило нам собраться вместе, как мы начинали во что-нибудь играть, тут же входя в азарт, шумно спорить, возиться и, по маминому выражению, «сходить с ума».
Мы устраивали матчи в пинг-понг, тогда только еще входивший в моду, гоняя шарики не только по столу, но и по всей комнате, употребляя книги вместо ракеток. Гонялись друг за другом, перепрыгивая через столики с чертежными досками, заполнявшими всю нашу огромную комнату — ведь муж был будущим архитектором, устраивали подушечные бои. Нередко наше буйное веселье кончалось разбитой лампочкой или опрокинутой вазой или чашкой.
Ещё любили мы играть в «шарады» и во всякие литературные игры — разгадывать кроссворды, называть великих людей на на какую-нибудь букву алфавита, вести рассказы, продолжение которых придумывали все по очереди, отгадывать задуманные предметы или события.
У нас была комната в 40 кв. метров — самая большая во всей квартире отца моего мужа. В остальных трёх комнатах обитали отец, мать и восемь детей, разнообразного возраста. Поэтому у нас всегда было достаточно молодежи, «собственной» и «пришлой», — в основном друзей моего мужа по Академии Художеств, где он учился.
Но сколько бы не собиралось народа — Юрка всегда оставался заводилой и душой общества. Он отличался остроумием и фантастическими выдумками, сыпал анекдотами и разыгрывал нас с невозмутимой серьёзностью. Он легко рифмовал любую блажь и каждого наделял острой эпиграммой, не щадя и самого себя:
…«Сие пишу я в назиданье
Себе, погибшее созданье,
Дабы одумался и стал
Невинности на пьедестал».
— Так, например, заканчивалась ода, посвящённая самому себе.
Любил Юрка и настоящую поэзию. Из современной особенно Есенина, которого читал очень выразительно и проникновенно, но сам «серьезных» стихов не писал.
Был он страшно увлекающимся, влюблялся чуть не еженедельно «на всю жизнь», а приходя в азарт совершенно терял голову. Картами мы никогда не увлекались, не помню даже, чтобы когда-нибудь играли.
Но вот что, однажды, чуть не привело Юрку к настоящей катастрофе.
Это было время, когда НЭП еще цвёл махрово, хотя лепестки его уже начинали блекнуть и слова «режим экономии» впервые прозвучали в советском лексиконе.
Но в Ленинграде было еще много клубов, где официально играли в лото на деньги, а один клуб — «Владимирский» — всё еще держал казино с рулеткой. Правда, ставки были ограничены десятью рублями, но всё же, при упорстве и терпении и с этими ограниченными ставками можно было за один вечер спустить порядочную сумму.
Первый раз Юрка уговорил меня пойти во Владимирский клуб, чтобы «познать жизнь во всех ее проявлениях», увидеть собственными глазами, что такое настоящий «азарт», обогатить себя впечатлениями, которых потом и не встретить, — поговаривали, что рулетку скоро прикроют.
В то время мы все упивались Стефаном Цвейгом и, — как знать? — не увидим ли мы там живого героя «Двадцати четырех часов из жизни женщины»?!..
Одним словом, мы отправились. Мак с нами не пошёл — он был настроен к этому скептически и ему было жаль тратить вечер на сомнительное удовольствие. Он был на десять лет постарше меня, и не очень склонен сопутствовать нам в этих поисках многообразия «красок» жизни, и поэтому мы отправились вдвоем.
Сначала мы действительно только наблюдали «нравы» казино. И хотя, конечно здесь не проигрывались состояния, как в Монте-Карло, не ставилась на карту честь и жизнь, и при нас никто не пустил себе пулю в лоб, но, по существу, азарт оставался азартом, вне зависимости от количественных ценностей, с которыми он был связан.
И мы действительно увидали возбуждённых людей, с бледными, искажёнными лицами, с каплями пота, катящимися по лбу, с вытаращенными и расширенными от ужаса глазами, с отвратительно трясущимися руками…
Тут же в зале, где помещалась рулетка, а также в соседних комнатах, где шла игра в «Железку» — проигравшиеся жертвы продавали бумажники, авторучки, кепки, шляпы, даже пиджаки. Все это можно было приобрести за бесценок — лишь бы у них стало что бросить на зеленое сукно.
Были тут пожилые и молодые, мужчины и женщины, одетые прилично, и одетые чуть ли не в лохмотья, засаленные и дурно пахнущие. Духота стояла невообразимая, запах спиртного перегара и пота ударял в нос.
В первую минуту, когда мы вошли, меня чуть не вырвало и Юрка едва удержал меня, чтобы я не сбежала. Но это было только в первые минуты. Любопытство взяло верх, а потом уже и духота и спиртной запах просто перестали ощущаться. Мы стояли и смотрели как заворожённые.
Вокруг стола с рулеткой сидели, а за ними плотной стеной стояли люди. Тесно сгрудившаяся толпа молчала. Все затаили дыхание и слушали, как жужжит маленький Шарик, бешено вращаясь внутри «чаши» с лунками, раскрашенной в красное и чёрное и тоже крутящейся в обратном шарику направлении. И только когда чаша почти остановилась и шарик с сухим щелчком упал в какую-то лунку, толпа выдохнула в едином порыве что-то похожее на: «Хаа!.». Потом все сразу начали что-то говорить, спорить обсуждая на что ставить.
Крупье что-то сказал, произошло какое-то движение, кто-то бросил на стол какую-то мелочь, прошелестели бумажные рубли, блеснули жестяные жетоны, и снова всё замерло.
— Ставки сделаны, — негромко и очень учтиво сказал крупье. Снова зажужжал в рулетке шарик…
…Два дня мы с Юркой ходили наблюдать «нравы». Возвращались возбужденные, с упоением рассказывали об увиденных «типах», о разыгравшихся на глазах — пусть мелких, но все же трагедиях в духе Стефана Цвейга.
Напрасно мы уговаривали Мака пойти хоть раз с нами. Он отказался наотрез.
На третий день мы больше присматривались к самой рулетке, вникали в игру и ее правила. Быстро постигли нехитрые премудрости «красного» и «чёрного», «чёта» и «нечёта». Старались подметить закономерности удачи. Казалось, «предсказать» красное, или черное не так-то уж сложно.
Наконец, ради интереса решили поставить. Поставили на «красное», после того, как пять раз подряд выпало «черное», и… выиграли!
Тогда, с нами случилось то же, что и со всеми. Никакие «типы» с хриплым дыханием и с отсутствующими, блуждающими глазами больше нас не интересовали. Они просто исчезли из нашего поля зрения.
Осталась одно — маленький, чёрненький, мечущийся в своей чаше шарик. К нему из самого сердца протянулись стальные нити — нервы и натянулись, как струны. Казалось вся ВОЛЯ собрана в этих стальных нитях. Он твой, этот шарик, ты приказываешь ему: — Стоп!.. Нет, мимо!..
Ну давай же… Ещё немного, ещё одно усилие воли:… — Ну СТОП же!.. Но шарик не слушает…
Как и все, мы скоро изобрели свою «теорию». это была игра на цифру «5».
Когда шарик останавливался на цифре «5», — все ставки забирало казино. «Чёт», «нечёт», «красное», «чёрное», все цифры, — всё, что было на них поставлено, кроме того, что было на цифре «5». Те, кто поставил на пятерку, всё равно получали свой десятикратный выигрыш.
— Рулетку держать выгодно, — рассуждали мы, иначе её никто бы не держал. Откуда же получает прибыль казино? Ведь если каждый раз, при каждом «забеге» шарика, кто-то выигрывает, а кто-то проигрывает, то — по теории вероятности, это составляет приблизительный баланс. Казино от этого ни тепло, ни холодно. Зато цифра «5» — это его постоянная и беспроигрышная ставка. Казино не ставит ни на какие другие цифры, ни на «красное» или «чёрное» как бы давно они не выпадали. Всегда только цифра «5»!
Уподобимся же казино, решили мы. Будем играть так, как играет оно. Спокойно и бесстрастно. ВСЕГДА на одну и ту же цифру, ну, скажем на ту же цифру «5»! Правда мы ограничены размером нашего, весьма скромного «оборотного» капитала: Ведь казино ничем не рискует, мы же всё-таки рискуем — если проклятая цифра не выпадет подряд больше десяти-пятнадцати раз. Но ведь такое случается относительно редко, и такой возможности можно в расчет не принимать.
Мы начали играть на цифру «5». Когда в первый вечер мы выиграли значительную для нас сумму — что-то около ста рублей, мы почувствовали себя алхимиками, в чьих тиглях получалось чистейшее золото!.. Мы открыли «систему»!..
Как бесноватые ворвались мы домой, перепугали всех своих. Смотрели на них, как на сумасшедших, когда они начали смеяться над нами и хохотать. А они, эти сумасшедшие, слепые люди еще пророчили что мы спустим в казино «последние штаны»!
Мама перестала с нами разговаривать, но на этот раз и это нам было нипочём — мы закусили удила и на всех порах неслись к вершинам «несметного богатства», о котором, кстати говоря, реально вовсе и не помышляли всерьез, но готовые «вконец» разорить Владимирский клуб!
На наше счастье, рулетку, действительно, недели через две закрыли. Иначе в ход пошли бы, пожалуй, не только «последние штаны», но и что-нибудь иное.
Во всяком случае, в доме не осталось ни одного человека, которому Юрка не задолжал бы разных сумм, в пределах от нескольких копеек и до рубля — наиболее мягкотелым и легковерным!. Все учебники, по которым он готовился в ВУЗ, были «загнаны», а штаны только потому еще держались на нем, что действительно были последние и единственные.
Несмотря ни на что, Юрка оставался твердо убеждён в непогрешимости нашей «теории». Всё дело было в нервах. Они не были достаточно «стальными». Мы не успели их натренировать. Мы срывались. Следили за другими комбинациями, не могли удержаться, чтобы не принять в них участия.
Когда двадцать девять раз подряд выпадало «чёрное», мы не могли удержаться, чтобы не поставить на «красное». Мы ставили и… проигрывали!
И так, за полчаса, мы спускали всё, что нам приносила «непогрешимая теория»!..
…Следующая встреча с Юркой, лет через шесть после описанного выше, ознаменовалась новой «одой» на десятилетие моей супружеской жизни:
«…Все испытавши понемногу —
Любовь, надежду и нужду,
Они уж доживают, слава Богу,
Свою десятую весну!..»
Мы жили уже в Москве, в маленьком домике на Скаковой, где под бабушкиным крылом подрастали двое наших мальчишек.
Я, разочаровавшись в газетной работе, (хотя впоследствии и убедилась, что если бы из меня и вышел какой-нибудь толк, то именно, как из очеркистки) занялась детской литературой. А Юрка «построив» стекольной завод в Вологодской области и автогигант в Горьком, заработал трудовой стаж и приехал продолжать своё неоконченное образование. Он, наконец, поступил в ВУЗ и учился на первом курсе МИИТ(а).
Жил он у своей тетушки по отцовской линии, старой бессемейной актрисы. Тётушка испокон века жила в Большом Афанасьевском на Арбате. Жила со своей подругой, тоже бывшей актрисой, тоже одинокой, но еще более старой и дряхлой. Эта подруга — Анна Ильинична, последние годы уже не вставала с кровати и за ней преданно и трогательно ухаживала Юрина тетушка. У обеих старушек был ясный ум, острые язычки и прекрасная память. Их рассказы, приправленные перцем юмора, о более чем полувековой театральной жизни были неподражаемы.
Жили они в малюсенькой двухкомнатной квартирке в мезонинчике под крышей, и в маленькой каморочке жил у них Юрка. Жили они в большом согласии и дружбе. Юрка нежно любил обеих старушек, старался им помочь, чем мог — притащить дров, сбегать в магазин, вынести мусор. Жили они не только дружно, но и весело, много хохотали, потому что тетушка в остроумии не уступала Юрке, да и прикованная к кровати Анна Ильинична тоже умела побалагурить.
И вот про эту самую Анну Ильиничну, которая «заедает век» Марии Петровны (так звали Юрину тетушку), а ему, Юрке, не освобождает вожделенную жилплощадь, он в шутку и выразился: «Ну что стоит старушенцию придушить?»
Но ведь надо же знать Юру, чтобы хоть на один миг серьезно заподозрить его в намерении «убить старушку»!
На его сентенции можно было рассмеяться — для чего они и произносились или сказать, как моя мама: — «Уж будет чепуху-то молоть, вот язык без костей!»
К счастью, о том, как мы собирались «придушить» Анну Ильиничну, в протокол допроса занесено не было, и к этому вопросу больше не возвращались.
Но ведь подумать только! И это — знали! И уж, наверное, это было учтено как наша характеристика, как прямое указание на то, что мы — «потенциальные преступники».
Юре приходилось много заниматься, чтобы не остаться за бортом, и поэтому слишком часто бывать ему у нас не приходилось, так как учёба отнимала у него почти всё свободное время. Однако, малейшую возможность забежать хоть на часок — он не упускал.
Врывался он к нам с шумом и гамом, подбрасывал до потолка обожавших его ребят, мимоходом заглядывал под крышки кастрюль на кухне, отправляя в рот всё, что можно было туда отправить, одновременно выпуская «1000 слов в минуту», как утверждала моя мама, за полчаса успевал рассказать все институтские новости, живописать невообразимые страдания по поводу последней «вечной» любви, и выложить запас свежих анекдотов, которые держались в его памяти как у самой исправной кибернетической машины.
И в самом деле, в стремительности и изумительной памяти он мог потягаться с такой машиной. Он был страстным любителем шахмат — игроком первой категории, и когда нам однажды в Крыму случилось попасть в затруднительное финансовое положение, он, не долго думая дал в нескольких санаториях сеансы одновременной игры на двадцати восьми, а затем и тридцати досках.
Из них он сделал «ничьи» на 5–6 досках и не сдал ни одной партии.
Ещё больший фурор он произвёл играя с восемью партнёрами — вслепую, сидя спиной к партнёрам и держа все восемь партий «в уме»!.
И здесь он тоже не получил ни одного мата.
Мы с ним долго и всесторонне обсуждали вопрос: Можно ли быть профессионалом — шахматистом и только? Шахматы были его любимым занятием, «призванием», как он утверждал. Но все же ему казалось, что посвятить жизнь игре (Ну что такое шахматы? Игра?.. Спорт?..), или даже спорту — ниже человеческого достоинства, особенно Мужского. В то время ещё многое виделось в идеалистическом свете нового времени и… молодости.
Вот почему, отложив в сторону шахматы, он, скрепя сердце, принимался зубрить «сопромат» и «диамат», хотя душа его неизменно лежала к шахматам, и только к шахматам…
Как я уже упоминала, несмотря на учёбу, он все же бывал довольно частым гостем на нашей Скаковой. Иногда мы проводили целые вчера втроем — я, Макаша и Юрка. Мы залезали с ногами на наш старый семейный диван и пускались в путешествие по стране «Макжеюров». Название это состояло из начальных слогов наших имён — Мак, Же(ня), Юр(а).
Это была выдуманная нами страна и мы, — Макжеюры — были вольны распоряжаться ею, как угодно. Каждый населял ее, кем хотел — ведь всё было во власти нашей фантазии! И каждый благоустраивал, её сообразно с собственным вкусом.
Мак занимался архитектурным оформлением страны и ведал изящными искусствами, Я — литературой и журналистикой, Юрка брал на себя увеселения и спорт, включая и шахматы, конечно.
Географическое местоположение Макжеюрии было нашей тайной и никто в мире кроме нас не знал о её существовании — наша «Шангри-Ла». Зато Макжеюры могли инкогнито путешествовать по всему миру! Для них не существовало границ, так как они обладали способностью гипноза, позволявшему им становиться невидимыми.
Насчет социального устройства Макжеюрии мы мало задумывались. Достаточно было того, что всем там жилось хорошо и весело.
Мы сочинили национальный макжеюрский гимн и придумали очень вкусный национальный макжеюрский напиток Он состоял из смеси виноградного сока и вишнёвой наливки, а в пробку бутылки втыкался маленький флажок с золочёным древком. Нежнейший шелк двух цветов — белого и голубого — олицетворял национальный Макжеюрский флаг.
Не знаю, откуда взялся у нас этот изящный флажок?.. Но помню его как сейчас!
На табуретке против дивана водружался «макжеюрский» напиток под национальным флагом и тарелка с печеньем.
Мы потягивали наш напиток и рассказывали истории из жизни макжеюрского народа…
Это были веселые дружные вечера.
Вероятно, если бы о нашей Макжеюрии узнало НКВД то и это было бы поставлено нам в вину, как антисоветские «настроения» или ещё что-нибудь в таком же роде. К счастью, НКВД об этом так и не узнало.
Я так подробно рассказываю о своем двоюродном брате, потому что, в моём «деле», на папке которого написано «ХРАНИТЬ ВЕЧНО», — он, Юрка, сыграл ключевую роль, а сам, в конечном итоге, расплатился за это жизнью.
Конечно мы не были «положительными героями». Мы были самыми обыкновенными людьми, наделёнными некоторыми способностями, но в ещё большей мере, слабостями — ленностью и беззаботностью. Мы не давали себе труда интересоваться политикой и глубже вникнуть в то, что происходит в стране.
Правда, ко времени ареста и я и Юра уже много поездили и многое повидали. Глаза и уши у нас не были закрыты. Я довольно близко видела «коллективизацию» и первые её «плоды».
Я ушла из газеты, потому, что мне претила газетная скрижаль: — «Надо писать не о том, что происходит в действительности, а о том, что требуется советской пропаганде. Газета должна вести за собой и агитировать!» — то есть попросту врать.
Я поссорилась с Артэком, пытаясь протестовать против насаждения ущербной советской морали в детские, неискушённые души.
Юрка вообще протестовал и возмущался только в своём кругу и то, только как бы шутя, невсерьёз. Но зато он легкомысленно сыпал сомнительными анекдотами «из-под полы», за которые в 37-м люди получали и по десять лет.
И все же ни я, ни Юрка не считали себя антисоветскими людьми, хотя НКВД доказало нам, что это — так, как дважды два — четыре.
Когда Юрка пересказывал анекдоты, ходившие в студенческой среде, ни ему, ни мне не приходило в голову, что мы совершаем преступление против советской власти.
Пришло это в голову моей маме, когда она, как оказалось дальновидно, ворчала на нас: — Вот вы доболтаетесь, в конце концов!.. Доболтаетесь!..
И мы «доболтались»…
Сколько раз потом в бессонные ночи и нескончаемые дни я старалась припомнить обстоятельства этого разговора, мельчайшие детали, оттенки, фразы, по всей вероятности никогда и не произнесенные, что в конце концов сложилась какая-то версия, казавшаяся наиболее правдоподобной, хотя на самом деле все мы — участники драмы, так как болтовня эта обернулась для нас драмой, — реально, в подробностях припомнить этот разговор никак не могли, настолько незначителен и пустячен он был.
Но он действительно был. И роковые слова «сто тысяч» действительно были мною произнесены. И об этом лучше всех помнила моя мама. Разговор, а сказать точнее, болтовня эта, произошла между мной и Юркой.
И слышал эту болтовню один-единственный человек, при этом присутствовавший — моя мама. Больше не было никого, в этом я была уверена. Что же это значит? Где мама? Что с ней?
Меня снова вызывают на допрос.
— Ну так как, Фёдорова? Вы подпишете протокол?
— Нет, в такой редакции я подписать не могу.
В протоколе допроса стояло: «Я сказала, что за сто тысяч рублей согласна совершить террористический акт над товарищем Сталиным». Я понимала: Если я подпишу, то подпишу себе смертный приговор.
— Я могу подписать только, что в шутку оценила свою жизнь в сто тысяч рублей.
— Ах, в шутку! — Звонок. — В камеру!
Через неделю:
— Ну как, подпишете?
— Я уже сказала — это была шутка по поводу оценки своей жизни, а не террористический разговор.
— В камеру!
Теперь меня вызывают на допрос по два раза в день — утром и вечером.
— Фёдорова, вы считаете себя вполне советским человеком? Я затрудняюсь, и отвечаю уклончиво:
— Во всяком случае, я не делала никакого вреда советской власти. Я не была противником советского государства.
— Ах, вот как, не были? А вот что говорит о вас ваш двоюродный брат Юрий Соколов — ваш лучший друг.
Следовательница берет исписанный бланк протокола и читает: «Фёдорова Евгения Николаевна… морально разложившийся и глубоко антисоветский человек».
— Я не верю своим ушам. Должно быть, желая добить меня, следовательница, прикрыв ладонью текст, тычет мне под нос Юрину подпись:
— Это его подпись?
— Да, конечно его.
Господи, значит и Юрка уже допрашивается! Мне и в голову не приходит, что он уже давно арестован, что ему также показывают мои протоколы с моими подписями, где я сознаюсь в «террористических» разговорах.
На следующий день снова:
— Соберитесь на допрос.
Теперь я уже не радуюсь. Я только боюсь. Но в этот раз мы идем необычно далеко. Поднимаемся по лестнице, потом какими-то бесконечными коридорами, опять спускаемся. Куда меня ведут?
Наконец, приходим. Сначала я попадаю в огромную темноватую комнату с мягким ковром под ногами, с одним-единственным столом у двери, обитой темной кожей с золотыми бляшками. Комната отделана прекрасными резными деревянными панелями. Я соображаю: значит, ведут к начальству. Ну и хорошо, вот тут-то я и расскажу, как бессовестно искажает смысл того, что я говорю, моя следовательница. Как она заставляет меня расписываться в том, чего я вовсе не говорила.
Из-за стола поднимается женщина и скрывается за кожаной дверью. Она тут же появляется снова и велит мне войти. Я вхожу, и дверь за мной бесшумно закрывается.
Я попадаю в ярко освещенный огромный кабинет. Где-то вдали стоит большой письменный стол, а к нему «глаголем» другой, тоже огромный (тут все огромное), покрытый красным сукном. Вдоль его длинных сторон аккуратными рядами стоят черные деревянные стулья с высокими резными спинками. На стульях никто не сидит, зато за ними вдоль стен стоят неподвижной линией люди в черных пиджаках, при галстуках под белоснежными воротничками. Впрочем, есть и военные.
Но все они, штатские и военные, стоят, как на параде, навытяжку, руки по швам.
В глазах у меня рябит, но все же я замечаю среди них и мою Марию Аркадьевну, тоже навытяжку, с прямой спиной, тоже замершую в почтении, с глазами, устремленными, как и у всех, на того — за столом, на главного.
Он один сидит, едва возвышаясь над столом, а за ним высоко вверх возносится деревянная резная спинка черного кресла. Его лысая голова кругла, как шар.
Раньше, чем я успеваю открыть рот, он хватает кулаком по столу, так что я невольно вздрагиваю (наверное, все они, весь синклит следователей и подчиненных тоже вздрагивают) и начинает кричать, брызжа слюной:
— Раньше, чем вас арестовать, мы знали, что вы виновны! — орет он. — Что вы тут чушь порете! Шутки! За шутки мы не сажаем, черт вас побери! Шутки! Да вы понимаете, где вы находитесь?! Мы покажем вам шутки! Мы в бараний рог вас свернем! Мы покончим с этой гидрой! Речь идет о том, оставить ли вам жизнь — вам и вашим сообщникам, дерьму собачьему! А вы — шуточки!
Осиное гнездо! Вздернуть всех на одной веревке! Нахохочетесь!
Он кричит, наверное, уже минут десять. Останавливается только, чтобы перевести дух и отхлебнуть глоток воды из стакана. И все продолжают стоять, как в столбняке.
Не знаю, сколько бы времени это еще продолжалось, если бы на столе не зазвонил телефон. Он берет трубку, и вдруг его облик преображается. Он как будто подрастает, почтительнейше изгибается в сторону телефонной трубки, лицо разглаживается, даже начинает вроде как бы светиться.
— Есть! Так точно! Когда прикажете? Есть, иду!
Опустив трубку, он с несошедшим с лица благоговением обводит подчиненных отсутствующим взглядом и с глубоким сознанием собственного достоинства (скорей, собственной ценности) объявляет: «Хозяин зовет!»
(Значит, и над ним есть «хозяин»)!..
Потом капает из пузырька в маленький стаканчик капли (сердечные, вероятно) и тщательно их отсчитывает, шевеля губами. Все застыли в молчании. Обо мне он, наверное, и вовсе забыл.
Нет, вспомнил:
— В камеру! — опять орет он прежним фальцетом. — В камеру! В подвал!
Он поднимается, и всё приходит в движение. Часть присутствующих как при спектакле окружает его, как окружают примадонну, когда занавес опустился, другие выходят, и с ними выхожу я. На этот раз даже без специального конвоя, а может быть, я его просто не вижу — я плохо вижу и еще меньше соображаю.
Я иду между моей следовательницей и пожилым, довольно полным следователем, который часто сидит в комнате Марии Аркадьевны и подбрасывает реплики при моих допросах.
— Вы видите, Фёдорова, что Мария Аркадьевна, — он кивает на нашу спутницу, — не может занести в протокол ваши показания о «шутке» — это просто невозможно. Это оскорбляет органы. Вы же неглупый человек, вы должны понять это! В конце концов, вы только затягиваете дело, мучите себя и нас. И ваших родных.
— Евгения Николаевна, — говорит мне следовательница, опускаясь на какой-то стул и называя меня в первый и последний раз по имени-отчеству, — Евгения Николаевна, вы же видите, что вашу версию я не могу внести в протокол.
Голос ее тоже совершенно другой — ее как подменили. Перед лицом «самого» мы как будто стали, обе, провинившимися сообщниками. Я — потому что затягиваю следствие, она — потому что не может самостоятельно добиться его окончания. Вероятно, по графику дело давно должно быть уже закончено.
Голос ее вкрадчив, дружелюбен и почти просителен:
— Вы же понимаете?
Да, я понимаю. Я понимаю, что сопротивление бесполезно. И уж лучше гибнуть мне, чем тянуть за собой маму и Юрку — моих «сообщников». Видя, что я все еще колеблюсь, Мария Аркадьевна подбрасывает мне последнюю подачку:
— По-вашему, вы сказали в шутку. Но мы не можем это так расценить и записать, как «шутку». Мы запишем в той редакции, в какой мы понимаем ваше высказывание. На суде вы объясните, как считаете вы — это ваше право. Да нет, вот даже сейчас — я дам вам бумаги сколько хотите, и вы, не торопясь, напишете, изложите все, как вы находите нужным. Мы присоединим к делу. А пока, пожалуйста, подпишите протокол, из-за которого мы с вами потеряли столько времени.
Она суёт мне в руки авторучку и услужливо протягивает папку с протоколом.
— Вот здесь. Подпишите. Отлично! Теперь садитесь за тот стол, там свободно. Вот бумага, — она кладет передо мной стопку чистой бумаги, — пишите. Не торопитесь, — еще раз любезно напоминает она мне, звонит и велит подать чаю.
В камере я прихожу в себя и ужасаюсь своей глупости и наивности. Как будто это мое писание могло иметь какой-нибудь смысл, какую-нибудь цену!
Да и будет ли оно приложено к делу? Было ли? Этого я не знаю и посейчас. Думаю, если оно и было приложено, то только для того, чтобы лишний раз хохотнуть над наивной девчонкой, попавшейся, как муха в паутину.
Вскоре, вызвав меня и небрежно полистав страницы ставшей довольно пухлой папки, Мария Аркадьевна объявила, что следствие по моему делу закончено. Я не знала, и предположить даже не могла, что я имею право ознакомиться с содержанием дела, взять в собственные руки эту папку и рыться в ней сколько угодно, хоть до самого утра; о таком праве следовательница мне не сообщила, а я — откуда же я могла знать?
Даже о том, что на этой папке стоят «вещие» слова — «хранить вечно» — я узнала только через 20 лет после суда, когда была реабилитирована и снова видела эту папку, но и тогда — в чужих руках. Она прилежно хранилась в архивах Военного Трибунала, вероятно, хранится и до сих пор — ведь вечность еще не кончилась.
Ничего этого я не знала и послушно подписала, что с делом «ознакомилась». Единственный вопрос, который я задала с трепетом и надеждой — вызовут ли меня на суд? (Еще от Маруси я слышала, что бывает «заочный» суд, просто «постановление»). Мне казалось, что на «очном» суде все же есть какой-то шанс оправдаться, заставить себя выслушать: не может быть, чтобы все не поверили, когда говоришь правду! Не может этого быть!
— Вызовут, вызовут! — со злорадным ехидством пообещала мне Мария Аркадьевна. Она-то хорошо знала, что «Тройка» или «Особое совещание» могут дать — по тогдашним временам — только три, самое большее — пять лет.
Мое же так складно и удачно оформившееся «террористическое дело» подлежит ни много, ни мало суду Военного Трибунала, что сулит мне десятку, если не «вышку».
Вскоре после этого меня перевели в Бутырки, где я и провела еще два месяца в ожидании суда.