Глава III Пудожстрой

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава III

Пудожстрой

Центральный «изолятор»

Итак, год 1937-й, осень, Центральный изолятор Белбалтлага, куда меня водворили после моего импульсивного, отчаянного, и жизненно непрактичного побега.

Камера изолятора — деревянного одноэтажного барака — большая светлая комната, с окнами, безо всяких решёток и козырьков, выходившими во двор. В камере вдоль стены сплошные нары, по которым можно было прогуливаться, как по полу.

Сначала в этой обширной камере я была одна, с книжкой, каким-то образом завалявшейся здесь. Правда, книжка была без начала и конца, без обложки, но читать все же можно. Это были рассказы — кажется, Пантелеева, хорошо сейчас не помню… Конечно, для одиночной камеры книжка — настоящий клад. Однако тогда, даже и этой книжки читать не хотелось… Вообще ничего не хотелось… Просто лежала, отдыхала душой и телом от всего бурного лета Водораздела, от драматического конца его…

Уверена была, что расстреляют — ведь побег же!.. Но страха не было — просто усталость, и жить совсем не хотелось. И «Водораздел», и Андрей вспоминались как неясный сон, как просмотренный кинофильм…

На допросы не вызывали, и время снова остановилось, как когда-то на Лубянке. Только на этот раз — это не было томительно — наоборот, умиротворяюще и успокоительно…

Вот, может быть, и смерть, которой мы так боимся, тоже приходит к больному, измученному человеку с успокоением и умиротворением… Даже и думать как-то ни о чем не хотелось, не хотелось больше страдать…

Но, в конце концов, из состояния этого странного покоя меня вывело нечто увиденное из окна изолятора: а увидела я как во дворе гуляют две женщины — обе бывшие со мной на Водоразделе — теософка, пытавшаяся заинтересовать меня своими идеями, и ещё одна, которая кричала мне вслед когда я уходила в бега. Но ведь на «Водоразделе» нас и было всего трое «политических»… Значит, взяли их в изолятор из-за меня? Подозревают в сообщничестве, в пособничестве…

Вот тогда мне стало страшно в первый раз: Ведь их могут тоже расстрелять — ни в чем неповинных людей — только из-за меня, из-за моего самоубийственного настроения, из-за моего «моря по колено»… Но они-то ведь жили, терпели, надеялись…

Ох, как стало нехорошо!.. Я не знала, что же делать? Попросила вызвать меня на допрос, но вряд ли единственный часовой, охранявший изолятор, мог передать мою просьбу, даже если бы и хотел.

Впоследствии я узнала от теософки, с которой снова оказалась вместе в лагере в Кеми, что с ними ничего не случилось, но страху хлебнули и они.

Ведь они были со мной в одной бригаде в тот день, когда я бежала, и их сразу же отправили в изолятор. Сначала на Водоразделе, а затем привезли в центральный.

Однако, очевидно, дело было слишком ясно для наших деятелей Третьего Отдела, как вероятно, и все наши дела для НКВД! Да и не было нужды затевать новое дело для того, чтобы расстрелять нас всех вместе, или поодиночке. Найти предлог для этого для них не составляло труда.

Возможно, уже начал спадать «девятый вал» 37-го года; возможно, что в планы НКВД входили не только расстрелы, но и вербовка новых осведомителей… Трудно сказать. Во всяком случае, «сообщников» мне не пришили, и никаких допросов о них не было. Как я узнала позже, их допрашивали только в первый день на «Водоразделе», а в центральном изоляторе даже на допрос не вызывали и отправили почти сразу в Кемь, на «Швейпром», куда потом попала и я. Ирония момента, если это можно так назвать, была в том, что, вероятно, благодаря моему побегу им даже повезло, так как если бы они остались на «Водоразделе», то наверняка «дошли» бы там и погибли, как и другие в «северном» лазарете.

Вскоре, безо всяких официальных допросов разные чины Управления Белбалтлага стали меня расспрашивать только о моих четырёх днях «свободы» в Карельских лесах, расспрашивали подробно и с интересом, не скрывая удивления и даже какой-то долей уважения — «ишь ты какая, не побоялась!» и без обиняков предложили: — Если хотите жить и добиться пересмотра дела — работайте с нами и для нас. Тогда, может быть, чего-нибудь и добьётесь.

Сначала я отказалась наотрез. Не только работать с ними, но и возвращаться в лагерь. Пусть — расстреливают, или отправляют в тюрьму, настоящую — на Соловки, или куда хотят… В противном случае я объявлю голодовку, но на «Водораздел» я больше не вернусь!..

Не помню фамилии тогдашнего начальника III Отдела Белбалтлага, — кажется, Аристов. Меня водили и к нему. Культурный, изысканно-вежливый, интеллигентный на вид, тоже смотрел на меня с любопытством и общался с подчеркнутой учтивостью: — Ну что ж, подумайте! У нас производства, промышленность, вот — бумажный комбинат в Сегеже. Огромное строительство. Нам крайне важно знать, нет ли там вредительства, честно ли работают бывшие наши враги?.. Вы понимаете?.. Вы же были журналисткой, работали в газете… В промышленном секторе… Большего, чем объективного освещения дела — мы от вас не потребуем. Подумайте, ведь вы ещё молоды, у вас ещё вся жизнь впереди…

Чтобы мне не скучно было думать, в мою камеру водворили ещё одну женщину…

Казалось бы, мы недолго пробыли вместе, никогда не скрестились снова наши пути, а как отчётливо помню я её милое, усталое, немолодое уже лицо, седеющие волосы, подобранные сзади в маленький пучок.

Сначала мы, конечно, боялись друг друга — каждый видел в другом потенциального «стукача». Но потом подружились.

Стукачи в лагере неизбежно узнаются и становятся «париями». И редко, очень редко, острое лагерное чутье обманывает…

Моя сокамерница оказалась «бывшей» Рябушинской — одной из двух дочерей известного дореволюционного фабриканта и финансового магната Рябушинского.

Она была старше меня лет на 10–15, но на вид казалась много старше.

Как интересно рассказывала она о раннем своем детстве, об изолированной детской, совсем особом мире, где они росли вдвоём с обожаемой ею сестрой в обществе mademoiselles, иногда приятных и ласковых, иногда строгих, требовательных и холодных. Рассказывала о поездках за границу, о Венеции и Неаполе в своих детских воспоминаниях; о юности и революционных брожениях, проникавших даже в эту среду — самых крупных капиталистов, в ее культурную, интеллигентскую прослойку…

И вот — её встреча с Алексеем Сергеевичем Алексеевым — родным братом Константина Сергеевича Станиславского — «того самого!». Того, с кем были поставлены первые домашние спектакли, с кем были выношены мечты о новом театре, о Художественном театре для народа, о театре, который стал МХАТом…

Рябушинская (к сожалению, не помню ее имени) — горячая поклонница обоих братьев, вскоре стала женой младшего. Теперь ее фамилия стала Алексеева. Но — увы! — для советских властей она не перестала быть Рябушинской.

В 36-м году обе сестры Рябушинские были арестованы. Как муж Рябушинской, был взят и младший Алексеев.

Рябушинские были отправлены на Соловки отбывать свои десять лет. Алексеев с Лубянки не вышел…

Двоих его детей — мальчика 12 и девочку 14 лет — Станиславский взял на воспитание. Он даже добился свидания с женой брата и привозил детей на Соловки. Но на этом его участие и кончилось…

Эта история потрясла меня…

Станиславский тогда только что получил звание (первое в стране, или одно из первых?) Народного артиста Союза, был награжден какой-то медалью...

И он принял её, благодарил партию и правительство и, конечно, лично тов. Сталина! А ведь знал, как знала и жена Алексея, что тот ни в чём не повинен — ни в действиях, ни в мыслях — ибо оба они были настроены либерально и сочувственно к Советской власти. Знал он и о том, что брат его — ни в чём не повинный человек — замучен на Лубянке — погиб там (расстрелян?) при неизвестных обстоятельствах.

А он — Станиславский, к пиджаку медаль подвесил…

И сколько было его выступлений — и устно, и в печати, и в знаменитой «Жизни в искусстве» — нигде, ни разу не обмолвился: «мы с братом»… Как будто его и не существовало!

Нигде, никогда и полусловом не обмолвился он и о кончине брата на Лубянке… Ни в те годы, ни позже.

Как не вспомнить пророческие слова Бруно Ясенского из эпиграфа к роману «Человек меняет кожу»: — «..Бойся равнодушных; это только с их попустительства убивают и предают…».

Почему Алексееву вывезли из Соловков и водворили в центральный изолятор Белбалтлага — она не знала. На допрос её не вызывали. (Может у «Народного» совесть зашевелилась, и он стал для нее чего-нибудь добиваться?)

Не узнала этого никогда и я. После трёх недель нашего совместного житья в камере, в начале завязавшейся дружбы нашей, нас разлучили навсегда. Дожила ли она до реабилитации?..

Итак, я опять осталась одна. Я отдохнула от «Водораздела», от голода — тут ведь ежедневно давали пайку — 400 г., и при неподвижном образе жизни этого более-менее хватало.

Понемногу успокоились нервы. Сквозь броню равнодушия, душевной усталости и пустоты начал пробиваться новый родничок, новый источник энергии. Сначала крошечный, робкий, чуть слышный, а затем все более крепнущий, стойкий, набирающий силу.

Нет, почему же — всё кончено? Почему на всём надо поставить крест? Почему не пробовать бороться ещё, постоять за себя — зачем просто и покорно идти на смерть, или в тюремный склеп? Ведь это — всегда не поздно.

Почему не сказать им «да», — и снова бежать при первой возможности, только теперь бежать уже не с отчаяния, когда всё — всё равно, а с серьёзной подготовкой, с расчётом, если не с уверенностью, то хотя бы с надеждой на успех?.. Вот что стучало в моём мозгу долгими днями и по ночам в камере центрального изолятора…

И я сказала «да», в душе показывая им хорошую дулю — дождётесь от меня «информации»!..

Меня обещали послать на «промышленную точку», где я должна буду вникнуть в «важные производственные обстоятельства», а проще, узнать, не занимаются ли бывшие «вредители» из высококвалифицированных специалистов — новым «вредительством» в масштабе лагерного производства.

Тогда, как и сейчас, мне все это казалось дикой галиматьёй — как это я стану «вникать» в суть производства, которого наверняка не знаю и не понимаю, открывать какое-то вредительство, которого, наверняка, нет да никогда и не было — дичь и чушь!..

Но я твердо решила опять бежать и сказала: «Попробую»…

Таким образом, я попала на «ПУДОЖСТРОЙ»…