В СССР — это преступления

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В СССР — это преступления

Когда я переступила порог Лубянки, у меня и в мыслях не было хоть в чем-нибудь обмануть «органы», прославляемые советской прессой, как идеал честности, справедливости и коммунистической «чистоты». Я наивно ожидала, что они сразу же поймут, что я ни в чём не виновата и что всё это сплошное недоразумение.

Увы, оказалось не так-то легко что-то «рассказать» следователю. Я должна была только ОТВЕЧАТЬ, а не рассказывать. Никто моих рассказов выслушивать не собирался. Вопросы же задавались один диковиннее другого, на мой взгляд, а почти все мои ответы вызывали брезгливое и убеждённое — «в р ё т е!»

Я не собиралась ничего от них скрывать, но они ни в чем мне не верили. Я не чувствовала себя в чем-нибудь виноватой, но их поразительная осведомленность обо мне приводила меня в крайнее изумление.

Она была просто сверхъестественной. Они не только знали — и знали совершенно точно — когда и где я бывала, что делала и что говорила, но даже о чем думала и о чем могла подумать! Они помнили это лучше, чем я сама. И, главное, все это было совершенной правдой! Все было именно так.

Не так было только то, с какой точки зрения смотреть на это. Если я что-то критиковала, с чем-то не соглашалась, то для того, чтобы это исправить, насколько возможно. А с «их» точки зрения — для подрыва Советской власти…

Теперь я уже не рвалась на допрос окрыленная надеждой, что вот сейчас меня выслушают, все разъяснится и меня выпустят на свободу. Наоборот, я поняла, что всё что я не скажу на допросе, будет вывернуто наизнанку и использовано против меня.

Перед каждым допросом я теперь мучительно старалась припомнить где, когда и при ком я могла ляпнуть что-нибудь такое, что может быть истолковано как что-то антисоветское. И… не могла.

…На допросах оказалось известным, что я кому-то сказала про государственные займы, проводившиеся в те годы, что это — «добровольно-принудительное мероприятие». Правильнее, конечно, было бы сказать просто «принудительное». Хочешь — не хочешь, ты обязан был подписаться на месячную зарплату — таково было предложение якобы самих трудящихся, против которого никто не решался голосовать.

— Так вы против государственных займов — полуутвердительно спрашивает следовательница?

— Да нет, я не против, раз есть такая необходимость. И никто, наверное, не против. Я просто сказала то, что говорили многие тогда, промямлила я.

— А вы что, не понимаете, что повторять такие высказывания есть враждебный акт по отношению к советскому народу, проголосовавшему за эти займы! — ядовито процедила следовательница.

Ну вот, подумала я, час от часу не легче, я уже, оказывается, и враг народа!

…Оказалось известным, что я сказала что-то нелестное о спасении челюскинцев, вроде того, что «вот челюскинцы сидят на льдине, которая вот-вот под ними расползется. Америка предлагает свою помощь для спасения людей. Мы гордо отказываемся — мы сами спасаем своих героев».

Ну конечно, как же можно поступиться своим престижем! Ну и правда, спасли. Не утонули. А если бы льдина раскололась днем раньше?

Я точно не могу вспомнить, говорила я именно так или нет, но НКВД знает лучше, что я думаю о героях-челюскинцах и американской помощи!

…В начале 35-го года был показан фильм «Новый Гулливер». Это была первая объемная мультипликация советского производства. В «Вечерке» какой-то дотошный писака подсчитал, во что обошлась съемка, учитывая, сколько кукол надо было сделать для одного-единственного движения персонажа, для каждой гримасы. Количество получалось фантастическое, а в связи с этим и стоимость фильма невероятная. Мне фильм не понравился, показался каким-то уродливым и малохудожественным.

Как раз незадолго до премьеры фильма я была в Киеве в командировке. На Крещатике я видела страшных, почерневших ребятишек с огромными злыми глазами, сидевших у порогов булочных, — голодный кризис уже миновал, начали открывать «коммерческие» булочные. Они тянули тощие цыплячьи ручонки и хором пищали: «Тетенька, дай хлебца!» Лучше в булочную было не заходить.

Когда я увидела «Гулливера», я сказала, уже не помню кому: «Чем тратить сотни тысяч на такую ерунду, лучше бы накормить украинских детей».

— Так кого же вы обвиняете за голод на Украине? Советскую власть?

Теперь я, вероятно, обвинила бы. Но тогда я никого не обвиняла. Я только говорила, что надо сначала подумать о детях, а потом уж снимать дорогие и дурацкие фильмы. Из этого вытекало, что я обвиняю советскую власть. Я хотела возразить, но вовремя сдержалась. Я уже начала понимать, что все, что я ни скажу, все будет записано в протокол так, что окажется против меня.

Слава богу, что про Маврикия Мечиславовича Ключковского, подпольно переводившего Дж. Локка, меня спросили тогда, когда я уже поняла, что все, что ни скажешь — все плохо.

Ключковский, друг моей матери, был глубокий старик, старше моей мамы, пианист, преподаватель музыки. «Ведь нашим детям, — говорил он, — невозможно даже познакомиться с какой-то другой точкой зрения, кроме коммунистической. Я — не политик, но мне это странно. Ведь это же сужает кругозор. Вырастут недоросли».

— Нет, мне ничего неизвестно ни о каких переводах М. М. Ключковского, — ответила я.

Следовательницу взорвало. Она убедилась, что я научилась «врать». Ведь ей доподлинно было известно, что я знаю о переводах. Не сдержавшись, она резким движением разорвала пополам уже начатый протокол.

— Ну, Фёдорова, — постучала она по столу согнутыми костяшками пальцев, — вы еще об этом пожалеете, ох как пожалеете!

Она ошиблась. Я никогда не пожалела, и Маврикий Мечиславович благополучно умер в Москве и еще долгое время до своей смерти навещал маму, был для нее другом и утешителем (не подозревая, что сам стоял на «лезвии» — каким чудом я не впутала его?!).

С каждой новой «оказией» меня всё больше поражала осведомлённость моей следовательницы, которая, казалось, лучше меня знает и помнит, что и о чём я говорила и даже думала!

Это производило потрясающее впечатление какого-то волшебства, и сколько я не ломала себе голову, я не могла себе представить хоть какой-нибудь реальный, «земной» источник такой всеобъемлющей осведомлённости… Ведь в Сочи я не прочла того листа с зелеными чернилами…

И ещё оказывалось, что всё, что я думала и говорила свидетельствовало о моей «антисоветской психологии». Следовательно я была антисоветским человеком, опасным для окружающих и должна быть изъята из общества. Что я ещё не совершила никакого преступного «действия» — это было неважно!

Эта абсурдная логика действовала неумолимо и безотказно. Презумпция ВИНОВНОСТИ заменяла у них и Право и Закон. Всё было перевёрнуто «вверх ногами». Сначала вам внушают что вы УЖЕ виновны во всём том, что и как вы говорили и даже думали о текущих событиях в стране, а потом отметают любую вашу логическую попытку доказать вашу невиновность и абсурдность обвинений!

Это вызывало чувство безысходности и обречённости. Нервы мои были на пределе, и я устала от постоянного напряжения.

Кроме мучительного беспокойства за маму, за ребят — ведь я даже не знала, благополучно ли доехал Славка, — кроме страха за себя еще меня мучил острый страх за Юру Ефимова. Ведь вот, уже была одна история, уже висел на ниточке, чудом уцелел. А теперь еще — я. Особенно теперь, когда я стала понимать, что это не «ошибка», что я действительно виновна, потому что все, что я говорила и думала, — в этой стране было преступлением. И теперь назад мне нет пути, а за собой я потяну и его. И я со страхом ждала, что меня вот-вот спросят о Юре. Ведь каждый шаг мой известен, так неужели же неизвестно, что мы вместе работали в Красной Поляне? Да и все, наверное, про нас известно. Господи, пронеси! Но нет, не пронесло.

— Знаете ли вы Юрия Ефимова? — Вот оно!

— Конечно, — бормочу я. — Мы вместе работали на базе в Красной Поляне.

— И часто вы с ним встречались?

— Нет, не очень. Мы порознь водили экскурсии в горы.

— Но все-таки встречались?

— Да, встречались.

— И о чем же вы беседовали?

— Я не помню… Обо всем… О работе, об экскурсиях, о маршрутах.

— А он не читал вам своих стихов? — Боже! И это!

— …Да, иногда читал.

— О чем же были его стихи?

— Я плохо помню.

— А вы припомните! — с издевочкой и вроде с любопытством. Я молчу. Я знаю, что бы ни сказать — все плохо (хотя ведь и на самом деле никаких «антисоветских» стихов не было).

— А фамилия «Каткова» вам знакома?

— Да, — запинаясь говорю я. — Это знакомая Ефимова. И чтобы не дать поставить какой-нибудь каверзный вопрос, сама поспешно прибавляю: — Она была за что-то арестована, мне говорил Ефимов, только он не знал, за что.

Поразительно! Моя уловка удалась. По-видимому, Мария Аркадьевна удовлетворена моим ответом и переходит к чему-то другому. Так как-то вяло, неопределенно проходит допрос о Юре Ефимове и даже не записывается в протокол. Счастливая звезда хранит его! Я уже не вернусь, но пусть хоть он останется.

Спустя двадцать лет я прочла то, что он писал в эти дни, в осенние дни 1935 года. Это был целый цикл стихов, который он позже окрестил «Крокодиловыми слезами». Вот одно из них:

Огромным циркулем обводит

Свой круг зима. Грядет зима.

Я вновь приговорен к свободе,

Чтоб самому просить ярма.

И оправданье хуже каторг.

Его ношу я, как паршу.

Судьба, ты — кат и провокатор,

Я вновь кассации прошу.

Но это — только полуправда. Защита против самого себя. Полная правда слишком непереносима. Ее не выговоришь. Он не был «вновь приговорен к свободе», он ее выбрал для себя раньше. Навсегда.

И уйти от этого было уже некуда. Нелегко жить с паршой на теле, а на душе — тем паче. Он испил чашу до дна.

Теперь я уже понимаю, что я — человек конченый — не свой, не советский, мне нет места среди нормально, здраво и правильно рассуждающих советских людей. Я уже в их мир не вернусь.

И все же мне чувствуется, что дело мое как-то топчется на месте, подвигается плохо. Каждый новый допрос — новая тема, а прошлая куда-то отметается. Моему делу явно не хватает основного звена, за которое можно ухватиться и успешно привести дело к концу.

Так проходит ещё около месяца, и вот, наконец, такое звено найдено.

Довольно болтовни о «добровольно-принудительных» займах и прочей ерунде. Все это было подготовкой, рыхлением почвы, так сказать.

Теперь дело принимает грозные очертания, тут уже пахнет настоящей контрреволюцией!

…С выражением отвращения, смешанным с презрением, исказившем её хорошенькое личико, Бак спросила глядя на меня в упор:

— С кем и когда вы вели террористические разговоры?

— Я… Террористические разговоры??! — Боже мой, чем ещё она меня ошеломит?

— Фёдорова, я повторяю, С кем и когда вы вели террористические разговоры?

— Ни с кем и никогда не вела!

— Врете!

Но я уже привыкла, и теперь на меня такая «пощечина» не действует.

— Я не вру. Ни с кем и никогда.

Но это опять, как с княжной Щербатовой. Это я, дура, не понимаю, о чем меня спрашивают, но следовательница-то знает, о чем она спрашивает.

— Да какие террористические разговоры?.. — недоумеваю я.

— Может быть вы и это станете отрицать? — порывшись в какой-то папке она достает исписанную бумажку. Я сразу вижу — почерк мой.

Читает: «Не правда ли дико — метод террора в наши дни?».. — Это из вашего собственного письма к некоему Викторовскому.

Да, действительно это из моего собственного письма к некоему Викторовскому моему ленинградскому приятелю. Письмо, написанное год назад, почему-то оставшееся неотосланным и очевидно, среди других бумаг забранное теперь из дома, но я все равно ничего не понимаю:

— Да, конечно, это моё письмо — слов с моего места не видно, но почерк свой я узнаю и допускаю вполне, что там написано именно то что читает следовательница.

— Ну и что же такого в этой фразе? Что я удивляюсь методу террора? Ведь это же не значит, что я «одобряю» этот метод! Тут же этого не написано?!

— Ещё бы, — не очень-то логично отвечает Бак. — Было бы странно, если бы вы сознались, что одобряете его!

— Почему же я должна сознаваться, если я не одобряла и не одобряю его?

Бак не отвечает, но многозначительно задает другой вопрос:

— А вы об убийстве Кирова никогда ни с кем не говорили?

Я молчу в недоумении…

— Ну что же, Фёдорова, после убийства товарища Кирова вы никогда ни с кем об этом не говорили?

— Да, конечно же говорила. Тогда же все об этом говорили и в газетах писали.

…Так вот какие разговоры называются «террористическими»! Я еще не понимаю, к чему она гнет, но уже чувствую, что нехорошо. В протокол между тем записывается: «Я вела террористические разговоры во время убийства т. Кирова».

— Так с кем же вы вели эти разговоры? Я теряюсь:

— Право, не помню… Со всеми, наверное, кто был рядом.

— А кто был с вами рядом?

Я чувствую, что запутываюсь в какие-то ловко расставленные сети. Ведь во время убийства Кирова в декабре 1934-го я как раз была в Ленинграде. (Как это некстати! — молнией проскакивает в мозгу. Не дома, в Москве, а именно в Ленинграде. Хотя я ездила туда часто, мне почему-то неприятно и неудобно, что в это время я как раз была в Ленинграде).

— В эти дни я как раз была в Ленинграде по работе, — объясняю я и соображаю, что все оборачивается плохо.

— Где же вы останавливались?

— В семье мужа. Я всегда там останавливалась.

— Так с кем же из семьи вашего мужа вы говорили об убийстве товарища Кирова?

— Право, не помню. Со всеми, вероятно.

— Ну, а конкретней? Припомните!

— Не помню. Возможно, что с сестрой мужа Олей. Мы с ней одногодки, очень дружим. Хотя я дружна и со всей семьей.

Все. Довольно. В протоколе записано: «Я вела террористические разговоры во время убийства Кирова с сестрой моего мужа Ольгой Селезнёвой».

— Но разве об этом нельзя было говорить?

— Смотря как говорить!

— Но ведь мы не меньше других были поражены убийством товарища Кирова — и я, и Лёля!

— Это мы выясним. Она звонит. — Идите в камеру и припомните, с кем вы еще вели террористические разговоры!

По ее тону я понимаю, что это уже не «государственные займы», это уже что-то посерьезнее и пострашнее.

Вид у следовательницы довольный. Еще бы! Эта дуреха сама так кстати углубляет дело, так услужливо преподносит материал, которого даже и в «информационных сведениях» нет! С этим делом, можно считать, ей повезло!

Итак, в протоколе было записано: «Во время убийства товарища Кирова, находясь в квартире отца мужа, П. А. Селезнёва, я вела террористические разговоры с сестрой мужа Ольгой Селезнёвой».

Какие именно разговоры, уточнено не было, и я подписала бланк допроса, как обычно подписывала в конце. Весь текст записывала сама следовательница (и вопросы и ответы), и хотя она предлагала мне прочесть, но от волнения у меня строчки прыгали перед глазами и я ничего не могла прочесть.

Да и казалось мне это пустой формальностью — я и так знала, что там все написано, как она хочет, а не как я.

Я подписала, полагая, что потом уточнится и выяснится, что разговоры наши были вполне невинными, лояльными, что других в семье свекора, действительно потрясенного убийством Кирова, и быть не могло. Что мы, как и все, были поражены убийством Кирова, которое и «террором» как-то странно было назвать. Понятие «террор» в нашем представлении отдавало чем-то чуть ли не средневековым и в рамки наших дней как-то не вписывалось. В конце концов, разве это не могло быть и вообще не политическим убийством, а делом рук какого-нибудь психопата или ревнивца, наконец? Что мы знали о частной жизни Кирова? Ничего.

…Помню день, когда похоронная процессия во главе со Сталиным двинулась из таврического дворца на Московский вокзал. Очень холодный зимний день.

Окна дома, на Выборгской стороне, где жила семья моего мужа, выходили на Неву. С высоты пятого этажа можно выло видеть на другой стороне Невы переулок, перпендикулярный к Таврической улице, по которой следовала траурная процессия.

Мы с Лёлькой стояли на подоконнике и открыв форточку всматривались в морозную даль. Мы думали, что когда процессия будет пересекать этот переулок мы что-нибудь увидим из окна.

Мы ничего не увидели, но в этот миг как раз завыли, застонали, заревели сотни сирен и гудков на Неве и заводах. Это была жуткая, трагическая симфония, плач вслух… Плач миллионного города, плач многострадальной страны.

Мы стояли и слушали оцепенев, едва дыша. Тогда мы ещё не знали, что это плач не только о безвременно ни за что погибшем человеке, но это рыдание о тысячах и тысячах ни в чём не повинных людей, которым ещё суждено было погибнуть из за этого события так скоро…