Ганичка

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Ганичка

Я встретилась с ним в тот самый год, когда в Артэке впервые открылся пионерский лагерь, и когда мы с мужем, юные, влюбленные и счастливые, свободные от житейских забот, бродили по южному берегу Крыма.

Мы случайно попали в Артэк, влюбились в него, и найдя в парке, поблизости от него, великолепную беседку, похожую на боярский домик с башенкой, и балконом, парящим над острыми верхушками кипарисов, никого не спрашивая поселились в ней.

Рассказывали что её бывший владелец — Винер вывез её с Парижской выставки. Теперь она стояла совершенно заброшенная, на уступе скалы, на поляне, окружённой кипарисами и ливанскими кедрами.

Только что открывшийся детский лагерь был результатом забот и хлопот добрейшего пожилого доктора Фёдора Фёдоровича Шишмарёва.

Это был поистине благословенный уголок страны, с тенью терпентиновых рощ и ароматом магнолий, с морской синевой под жарким южным небом.

Три палатки Артэка стояли далеко внизу, а за ними расстилалась морская гладь. Вдалеке в море четко вырисовывались две живописные скалы — Адолары.

На каменном крылечке, обращённом к морю, даже в жару было прохладно. В первом этаже было пусто, на втором обитали мы. Мебели у нас никакой не было, кроме единственной табуретки, да самодельного мольберта. Постель была из мягкого душистого сена, занимавшего целый «альков» в крестообразной светелке. По стенам мы развесили кедровые ветки с экзотическими когтистыми шишками.

В тот год в Артэк приезжал Зиновий Петрович Соловьев — заместитель Наркома Здравоохранения, который вместе с доктором Шишмарёвым и высмотрел это райское местечко для детской здравницы.

Макаша написал маслом поясной портрет Соловьёва, заработал двадцать рублей, и кроме того, пока он работал, мы оба получали бесплатное питание в лагере.

С работой никто не торопил, Соловьев уехал, и Мак дописывал детали уже без него, по фотографии.

Жили мы припеваючи на всём готовом, бродили по горам, купались в море, а вечерами сидели у лагерного костра и слушали рассказы доктора, много повидавшего в жизни и умевшего увлекательно рассказывать о прошлом.

В лагере был очень интересный и симпатичный повар, ещё молодой, лет тридцати человек. Он раньше был морским коком, объездил чуть не весь свет, однажды выиграл в Монте-Карло сто тысяч за одну ночь, а за другую спустил все до копейки.

Может быть, это были просто «морские байки», кто его знает! Во всяком случае, рассказывал он их мастерски.

Он был худ и поджар, с типичным поваром никакого сходства!. Он прыгал с отвесных скал Аю-Дага вниз головой с такой высоты, что сердце замирало, не у него, конечно, а у зрителей. Поваром он был тоже отличным.

Помню, как однажды, зайдя к нему на кухню, (он был тогда единственным поваром Артэка, а простота нравов в лагере — ещё девственной) я попробовала варёное мясо, которое он пропускал через мясорубку.

— Ой, Антоний Янович, оно же у вас сырое!

Он взял щепотку мяса и растер между пальцами.

— Ничуть, — ответил он. — Оно просто недосоленное, после чего он посолил мясо, перемешал и дал мне снова попробовать.

На на этот раз мясо действительно оказалось вполне готовым и на редкость вкусным.

С тех пор у нас появилось в обиходе новое выражение: — Попробуй пальцами на вкус.

Мы подружились с поваром Антонием Яновичем, и Мак дважды писал его портреты. Лицо у него было крайне выразительное, удлиненное с чуть искривленным носом, похожим на турецкий ятаган.

Один портрет Мак подарил ему, а другой долго красовался в нашей Ленинградской комнате и к сожалению пропал при переезде в Уфу.

Понятно, что в питании в Артэке мы не испытывали недостатка. Суп к обеду мы приносили в какой-то глиняной посудине, похожей на греческую амфору, которая оказалась в кухонном арсенале Антония Яновича, а второе в алюминиевой миске из нашего походного снаряжения.

…Портрет З. П. Соловьёва, написанный Маком долгие годы висел в Артэковском «музее». Только когда в 37 или в 38-м году «оказалось», что инициатором и основателем Артэка был ни кто иной, как сам Сталин, а не Соловьев с Шишмарёвым, портрет убрали, и куда он девался никому неизвестно!

Хотя мы жили на полном пансионе Артэка, и нам по существу ничего не было нужно, всё же когда у нас завелись какие-то деньги, полученные Маком за Соловьёвский портрет (пришли мы в Артэк из Симферополя пешком и без копейки в кармане), мы начали совершать походы на Гурзуфский базар, то за фруктами — абрикосами, персиками, виноградом; то за чем-нибудь из «канцелярских принадлежностей», то за кистями или красками.

Мак не любил отрываться от живописи, которой он посвящал львиную долю своего времени и вообще был немного тяжёл на подъем, поэтому, в закупочные экспедиции обычно отправлялась я.

Нагрузив мой рюкзак фруктами, купленными в Гурзуфе, я тихо плелась по раскаленной дороге, которая вела мимо татарского кладбища к нашему Артэку.

У низкой кладбищенской ограды стоял полуголый, загорелый человек в трусах и в бинокль пристально разглядывал море. Рюкзак оттягивал мне плечи, руки были заняты кульками с виноградом и грушами. Поравнявшись с человеком с биноклем, я его окликнула:

— Будьте так добры, не положите ли вы мои груши в рюкзак.

— Давайте попробую.

Он начал было засовывать груши в рюкзак, но тут же остановился:

— Куда вы идете?

— В Артэк.

— Так нам по пути, я из Суук-Су. Снимайте рюкзак!

Просить я себя не заставила. Так состоялось наше знакомство.

Это был Анатолий Андреевич Ганин. Он проводил меня до самого Артэка, до нашей боярской беседочки и просидел на крылечке, болтая со мной и с мужем до самого вечера, пропустив свои и обед и ужин. Как-то уж очень хорошо и просто нам болталось.

Он восхищался нашей бродячей беззаботной жизнью, а в нас нашел благодарных и любопытных слушателей своей, и в самом деле неординарной, истории — истории борца за революцию, за молодую Советскую республику.

Для нас он был первым живым героем, которого мы видели воочию. Был он лет на 20 постарше меня, но учитывая, что мне не было и 19-ти, был еще, конечно, не стар. Нам он был очень интересен и приятен, и познакомившись с ним ближе за два проведенные с ним дня мы с Маком между собой, в шутку нарекли его «Ганичкой». Однако позже это имя как-то пристало к нему и он безропотно отвечал на него, когда я его так называла.

За эти дни мы узнали многое о его необычной жизни Молодость его пришлась на время революционных брожений в России. Он был сыном царского генерала и ещё до революции окончил Юридический факультет Томского Университета, где он и начал увлекаться революционными идеями, а потом и деятельностью. За это его дважды пытались исключить из Университета и только благодаря «связям» отца — генерала, ему удалось закончить Университет. В революцию он поверил фанатично, и когда она грянула, он сразу же пошёл ей служить.

Он прошел всю гражданскую войну, сражаясь на фронтах от Урала до Сибири и от Волочаевки до Чёрного моря, и рассказывал о ее всевозможных эпизодах увлекательно, с подъемом, но без ложного пафоса и рисовки.

Когда Гражданская война кончилась, он, член партии и кроме того, настоящий юрист с высшим образованием, которых было очень не много в первые годы существования Советской власти, — естественно стал видной фигурой в юридическом мире.

В то время, когда мы познакомились, он был членом ВЦИК и занимал какой-то ответственный пост в Наркомюсте, и в это время отдыхал в доме отдыха ВЦИКа. О своих «вциковцах» Ганин отзывался достаточно иронически: «Заелись, барахлом обросли! Сами скоро в буржуев переродятся!»

В доме отдыха ему было скучно и до встречи с нами он радовался, что срок его кончается и он уезжает. Но теперь он уже жалел, что должен ехать и досадовал, что наше знакомство произошло так поздно, накануне отъезда.

На другой день он пришел снова и весь этот последний день провел у нас. Он принес с собой бутылку чудесного вина, кажется Крымского Муската. Вино было, наверное, дорогое, мы, безденежные студенты никогда такого и не пробовали. Было опять весело и интересно.

Потом он уехал. Был он в то время, как выяснилось, одним из заместителей Н. В. Крыленко.

Так с Артэка началась наша многолетняя дружба, хотя виделись мы за это время очень редко.

В следующий раз мы встретились с ним только через пять лет, когда муж окончил архитектурный факультет Академии Художеств и мы по распределению уезжали В Башкирию. Но все эти годы между нами не прекращалась переписка.

Письма не были частыми, но были огромными, по 1015 страниц, и интересными по содержанию. Они были наполнены не столько описанием событий, сколько раздумьями по поводу виденного, читанного, пережитого.

Переписывалась с ним в основном я. Может быть потому, что я всегда была склонна к эпистолярным излияниям, и он тоже, очевидно, имел такую же склонность. Кроме того, я чувствовала простое человеческое расположение к нему и мне было интересно переписываться с ним.

За те пять лет, что мы не виделись, у Ганина произошло много серьезных событий, в корне изменивших его жизнь.

Так, вскоре после нашего знакомства от него ушла жена — его боевой товарищ, прошедшая с ним фронты гражданской войны. По-видимому он очень любил её и тяжело переживал разрыв. Но это больше читалось между строк. Ныть и жаловаться он не любил.

Потом он сошёлся с какой-то молоденькой девушкой — комсомолкой. Его всегда тянуло к молодёжи, к ребятам, пионерам, которым он отдавал очень много времени, — был «шефом» каких-то лагерей и ребята в нём души не чаяли.

Из этой комсомолки он мечтал сделать человека содержательного, духовно развитого, дать ей образование, воспитать в своем духе…

Но, не получилось.

Может быть, слишком велика была разница лет, может быть, он слишком подавлял её своим авторитетом, принципиальностью, безапелляционностью.

В общем, она родила ему дочь и ушла от него.

Трёхнедельную девочку Ганичка забрал к себе. Молодая мать очевидно решила, что ребёнок её будет только стеснять в дальнейшей жизни и охотно отдала дочку отцу.

Ганичка влюбился в маленькую дочку, и вся его жизнь обрела единый смысл и единую цель — вырастить из этого крошечного тёплого существа, и воспитать умного, мыслящего, содержательного человека — свой образ и подобие.

У Ганички были, несмотря на его высокое положение и достаток — свои «железные» принципы. Он был против всяких прислуг и домработниц. Он растил девочку самостоятельно, признавая только общественные формы заботы о детях, в данном случае ясли.

Дома же он сам кормил её, сам купал и сам стирал пелёнки.

Как раз вскоре после рождения Мальки — так он звал её от слова «маленькая», хотя настоящее имя девочки было Мая, он был назначен Наркомом юстиции Казахстана и увёз с собой в жару и песчаные ветры, в края, где всё ещё орудовали басмачи, новорожденную дочку, которую надо было выкармливать из бутылочек.

Всё это я знала из его писем.

Письма из Казахстана были повестью о трудностях и ужасах насильственного становления советской власти в диком краю, о страшной и беспощадной борьбе с басмачами и о маленькой дочке, в которой постепенно пробуждалось человеческое сознание.

А потом я получила письмо, где он писал, что устал от юриспруденции, о том, что она стала ему претить, о том, что ему кажется, что этап, когда надо было «бороться за революцию» и уничтожать её врагов — миновал.

Уничтожать, уничтожать… и уничтожать… — писал он. Он устал уничтожать. Ему хочется заняться чем-нибудь другим. Что-нибудь «созидать». Стать рабочим у станка и вытачивать какие-нибудь детали, необходимые для советской индустрии…

Словом, он решил сменить профессию. Прежде всего, он ушел из Наркомюста СССР. Ушел с грандиозным скандалом, чуть было не был исключен из партии, но в конце концов, на своем настоял. Дело дошло до самого Сталина, и Сталин вызвал его «пред свои очи». Но «нашла коса на камень». Ганин подтвердил свое окончательное решение — оставить юриспруденцию.

— Можете делать со мной что хотите, но к юридической работе я не вернусь!

Очевидно даже Сталин понял, что его не переломаешь, махнул рукой и, как ни странно, велел отпустить.

Ганичку отпустили на все четыре стороны.

Из наркомов, он стал простым заводским разнорабочим, так как никакой технической специальности он не имел. Норм он не выполнял — не было ни навыка, ни опыта.

Через некоторое время перестало хватать денег… После фешенебельного кабинета и персональной машины с шофёром, у него не стало хватать пяти копеек на трамвай. А на руках была маленькая дочь.

Он все делал сам: увозил дочь в ясли, привозил, кормил, купал, стирал. Это был цельный характер, он ничему не мог отдаваться наполовину — ни революции, ни ребенку. В конце концов, он поступил учиться в Военную Академию механизации и моторизации армии. Он был самым старым курсантом в Академии, но учился отлично, несмотря на все свалившиеся на него заботы о ребёнке. Он, так же, был единственным курсантом в звании майора (носил два ромба), которое ему присвоили после ухода из Наркомюста. Там у него было звание гораздо более высокое.

Вот как раз в это время произошла моя вторая встреча с Ганичкой.

Мак только что закончил Академию Художеств по архитектуре и по распределению должен был ехать в Башкирию — в Уфу. Естественно, мы уезжали всем семейством — с мамой, с моим новорожденным сыном Славкой, с собачкой Томочкой — умницей пуделем, с целой кучей багажа — со всякими картинами, картонками, книгами и баулами (Дама сдавала в багаж…).

В Ленинграде нас провожала вся шумная семья Селезнёвых.

Мы решили остановиться на пару дней в Москве, где у нас было много друзей и знакомых. Мы остановились у моего брата Ники, который в то время жил в Москве и имел небольшую квартирку около Белорусского вокзала. Туда Ганичка и приехал, после занятий в Академии, вместе со своей Малькой, которой, к тому времени, было чуть больше годика.

Был уже вечер, и конечно мы не успели наговориться, и так как Мак ещё раньше уехал к каким-то своим друзьям, с которыми он обязательно хотел встретиться, я поехала проводить Ганичку, чтобы поговорить хотя бы в трамвае. По дороге Малька заснула, и так, спящую он бережно раздел и уложил в кроватку. Мы решили поговорить еще немного, ведь кто знает, когда придется ещё увидеться!

Мы виделись всего лишь второй раз в жизни, но казалось что знаем друг друга — сто лет. Мы говорили, спорили и опять говорили без конца, и всё было живо и интересно, и давно уже отзвенели последние трамваи, и уже незачем было добираться домой…

Так всю ночь и проговорили, только под самое утро, когда глаза уже начали слипаться, а Ганичке пора было уже собираться в Академию, (а ещё надо было завезти Мальку в ясли), я задремала на несколько минут.

Макаша тоже задержался у друзей и приехал только утром. Мама, с поджатыми губами, молча бросала на нас осуждающие взгляды.

…Потом опять пошли годы писем.

Мы жили в Уфе и Белорецке. После Москвы и Ленинграда было скучновато — не хватало театров, музеев, библиотек, друзей, поэтому, как только кончился обязательный срок работы по «распределению», мы сразу вернулись в Ленинград. Я как раз в то время ждала второго ребенка. Потом Мак получил работу в Москве и мы переехали туда — во «времянку» на строительной площадке будущего дома.

В ней мама, дети и Мак прожили до самой войны.

После встречи проездом в Башкирию, переписка с Ганичкой несколько изменила свой характер. В письмах его вдруг прорвались романтические ноты. Он почувствовал себя неуютно, одиноко, ему безумно захотелось иных отношений, иной ситуации…

У него не было товарищей, все осудили его «дикий» поступок — бросить юриспруденцию, где он был так «нужен и незаменим». Он был совершенно одинок. Не было любимой женщины, и ребенок, которому он был беспредельно предан, все же не мог ее заменить.

Впечатлительный Ганичка влюбился в меня. С тем же пылом и отдачей всей души, как и всегда во всем.

Но это было время, когда еще мои отношения с Маком были ничем не омрачены и даже мысль о том, что мы можем расстаться казалась нелепой и дикой.

Мне было жаль Ганичку, но я ничем помочь ему не могла. Я только призывала его в письмах к благоразумию и старалась уверить его, что рано или поздно он найдет другую женщину и полюбит её…

Но он ничего не хотел слушать. Его письма — теперь чуть не ежедневные — и пылкие, и горестные, и нежные, и по прежнему интересные, потому что он сам был человеком интересным, — меня волновали, и сама я ему писала тоже чуть не ежедневно, но мысли уйти от своей семьи у меня не возникало, и Ганичка ни на что не надеялся.

И все же мы встретились с ним еще раз, в последний раз, и эта встреча была самой продолжительной.

Я работала в газетах, много разъезжала, много видела, и «не вполне советские мысли» уже бродили в моей голове. Тут уже было и изгнание из Артэка, и другие литературные неприятности.

Дома, в отношениях с Маком у нас появились серьезные трещины, и у меня даже возникли мысли расстаться с ним и жить одной.

К тому времени мы уже довольно давно жили в Москве, и я иногда виделась с Ганичкой, и настало время, когда я чуть-чуть не переехала к нему…

Он испокон веку жил в комнате с крошечной кухонькой, безо всяких удобств, кроме водопровода и единственной на целый этаж уборной, в старом многоквартирном доме на Вознесенской, недалеко от Арбатского рынка.

Когда я появлялась у него, он все хотел делать сам — варил пельмени, чистил картошку, кипятил чай, топил печку, не давая мне шевельнуть пальцем, чем, не понимая этого, угнетал и раздражал. Угнетал он и безапелляционностью своих суждений и взглядов. И так как, конечно, он был эрудированнее и образованнее меня, то и спорить с ним мне было очень трудно.

Но я все же спорила, как могла.

Я видела ужасные плоды коллективизации, я видела Артэк с его пустой муштрой и забиванием детских голов попугайскими догмами. Я знала, как делаются газеты — ведь я сама для них писала.

И мы спорили, сидя на полу перед открытой дверцей печки-голландки, балуясь чайком, а иногда и рюмочкой дешевого вина, припрятанного с получки специально для меня.

Но мысль остаться с ним навсегда всё же была для меня большой проблемой.

На это я так и не решилась.

Причин тому было много. Многолетняя дружба и любовь к Маку, дети, мама. А самая главная — была в самом Ганичке. Его несомненное превосходство во всём, как тогда мне казалось; убеждённость в правоте своих взглядов и действий, железная логика, — всё это казалось теоретически правильным, но всё же чувствовалось, что в его железной логике не хватает чего-то самого главного — простого человеческого, а не «политического» отношения к людям, понимания их тягот жизни и слабостей, которых он не признавал и не умел прощать…

Меня это угнетало и создавало постоянное ощущение, что с ним что-то не так…

Я восхищалась им искренне и восторженно, как кристально честным, целеустремлённым человеком, но я понимала и то, что одного этого для семейной жизни недостаточно, и побоялась связать свою жизнь с ним.

Так у нас ничего и не получилось. Мы расстались…

После моего «террористического» процесса его вскоре исключили из партии. Он так и не сделал никакой технической карьеры, стал страдать какими-то невероятными головными болями и ушел на инвалидность с мизерной пенсией.

Я знала, что это человек, который не то что в слове, но и в мыслях не может допустить ни малейшего компромисса с неправдой. И он знал все мои мысли и всю мою жизнь. И то, что я не стала его женой, не имело никакого значения. Я была уверена, что он скажет обо мне только правду.

Таков был мой третий и последний свидетель.

— Майор Ганин, как давно вы знаете подсудимую?

— Я знаю Евгению Николаевну Фёдорову давно, с 1925 года.

— Как близко вы ее знаете?

— Я знаю ее очень близко. Это единственная моя беспартийная знакомая. Больше, чем знакомая, это мой близкий друг.

Дальше Ганичка рассказывает о том, что ему отлично известна моя, как он выразился, «интеллигентская мягкотелость», колебания, недопонимание: «Из-за деревьев, бывает, и леса не видит, но, в целом, — свой, советский, абсолютно честный человек». И если я находилась под чьим-нибудь влиянием, то именно под его, Ганина, влиянием.

Он достает солидную пачку писем (Значит, перечитывал, готовился, я же знала!).

— Вот, она пишет — у меня хранятся ее письма за много лет, — она пишет в одном из них: «Хотя я и не член партии, но мне кажется, что каждый честный человек в душе считает себя коммунистом».

Наконец я перевела дыхание. Не поверить ему было невозможно. Не могло быть на свете человека, думала я, у которого бы закралось сомнение в искренности и правдивости его слов, хотя говорил он безо всякого пафоса, чётко и прямо.

Ганичку прерывают. И прерывает тот, с тиком:

— Майор Ганин, медленно произносит он, глядя куда-то в пространство, вы можете ПОРУЧИТЬСЯ, что подсудимая не совершила преступления против Советской власти?

Наступает молчание и такая тишина, что, мне кажется, на весь зал слышно, как бухает мое сердце.

Наконец, Ганичка говорит. Он стоит подтянуто, по-военному, стройный и красивый в своей форме, которая ему так идет. Говорит четко и ясно, в меру громко, не торопясь.

— Товарищи судьи, вы сами понимаете, что в наше время никто ни за кого ручаться не должен.

— Ганичка, что ты говоришь? — вскрикиваю я.

— Подсудимая недопонимает… — Ганичка делает какой-то жест в мою сторону и что-то, по-видимому, объясняет, но я уже ничего не слышу и ничего не понимаю. «Как? Даже ты, честнейший, благороднейший, принципиальный — ты не можешь ручаться за меня?! Или ты в самом деле можешь поверить, что я совершила преступление?»

Потом, спустя годы, я поняла, что ответь Ганичка иначе, он все равно ничем бы мне не помог, только себе бы сильно навредил.

Да, он знал это, он был юрист и коммунист, и он знал какого ответа требовала от него его партийная этика. И в тот момент не страхом за себя он руководствовался, а этой самой партийной этикой, предписывавшей «ни за кого не ручаться», особенно в период «острой классовой борьбы». Но это я поняла потом, а сейчас мне все вдруг стало все равно. Я поняла, что всё кончено, мы будем осуждены!

Но разве это важно теперь?.. Мысли у меня скакали и я уже связно не могла думать ни о его ответе, ни о суде. Ничего ясно не воспринималось, и вся остальная часть суда видится мне как в тумане.

Ганичка был отпущен. Он вышел твердым военным шагом и на меня не взглянул.

Дальше все пошло совершенно так же, как шло на следствии. Инициативу взял в свои руки судья с тиком — недаром я предчувствовала, что именно он несет нам беду. Снова началось толчение воды в ступе вокруг моих «террористических» фраз.

— Вы говорите, что не думали совершать преступления, — глубокомысленно изрек человек с тиком, — но кто-нибудь мог услышать ваши слова, вы могли натолкнуть на мысль, подать идею! Об этом вы не подумали?

Нет, об этом я не подумала.

Я знала, что всё кончено и отвечала тускло и односложно. Не всё ли теперь равно?

Юрка сначала пытался что-то доказывать. Но все это было ни к чему, и мы это чувствовали. Нам дали последнее слово, но ни я ни Юрка уже не знали, что говорить. Я что-то сказала о том что мы не считаем себя виновными в политическом преступлении, но виновны в легкомысленной болтовне, которая, как оказалось, может быть истолкована как политическое преступление. Это уже от нас не зависело, и с этим мы ничего поделать не могли.

Суд удалился на совещание, и мы с Юркой остались вдвоем, не считая наших конвоиров. У Юрки на щеках горели яркие красные пятна величиной с медный пятак.

…Мы сидели подавленные и ни о чём не хотелось ни думать, ни говорить. Но время шло, а судьи всё не возвращались. Тревога росла, мы начали ожидать самого худшего…

Я, как могла, старалась приободрить Юрку: — В конце концов, не могут же расстрелять обоих!? Тебя-то ведь ни в чём особенном и не обвиняли… Ведь ясно, что главная героиня — я. Ты вскоре вернёшься домой, я уверена! Ну а я… Если меня… То и с Маком тоже может что-то случиться. Ты тогда, когда вернёшься позаботься о маме и ребятах… Они же совсем маленькие… — Говорила я не совсем связно.

Мы просидели на своей скамье часа два. Мы устали, как-то отупели и даже о возможном расстреле стали говорить спокойно. Мы понимали, что ни от кого больше ничего не зависит. «Мясорубка» завершает свой цикл.

Наконец, на авансцену вышел секретарь и объявил:

— Приговор будет объявлен завтра!

На этот раз мы не смеялись в своем подвальчике. Мы сидели тихие, уставшие, опустошенные. Значит, это будет «плохой» приговор, если его надо с кем-то или с чем-то согласовывать. Мы уже почти не сомневались, что это будет расстрел… Ну, да ладно, что будет то будет.

И в моей камере тоже уже никто не радовался и не ждал ничего хорошего.

На другой день со мной прощались уже навсегда, понимая, что в эту камеру меня уже больше не приведут.