Глава III ‘У вас была хорошая светлая камера’
Глава III
‘У вас была хорошая светлая камера’
В Бутырках арестованные прежде всего попадали на «вокзал». Это было огромное помещение, действительно напоминавшее железнодорожный вокзал. По величине, гулкому резонансу, сводчатым потолкам с какими-то перекрытиями — настоящий вокзал! И отсюда, как с настоящего вокзала, отправлялись этапы заключённых во все концы нашей необъятной родины.
Сюда же прибывали небольшие партии, которые постепенно собирались в новые этапы и отправлялись по назначению.
Этапы долго стояли, пока зэков выстраивали по четыре, проверяли по формулярам, последний раз перетрясали нехитрые пожитки.
Но когда в Бутырки привозили одиночек, они на «вокзале» не задерживались. Их моментально запирали в «собачниках», двери которых тянулись одна за другой вдоль длинных стен «вокзала». В такой «собачник» посадили и меня.
Дело, конечно, было ночью. Только на этот раз, когда за мной пришли — еще там, на Лубянке, — я не обрадовалась приказу «собраться с вещами». Я уже понимала, что это — только в другую камеру, или еще куда-нибудь «по делам». Но на этот раз меня вывели во двор, где уже ожидал «воронок» готовый к отправлению.
В «воронке» никого кроме меня не было, и я ехала в «салоне», с комфортом. Через зарешёченное окошечко в кабину шофёра я видела проплывающие словно в кино ночные почти безлюдные, и до боли знакомые улицы Москвы.
Бутырки с их красноватыми кирпичными башнями и стенами, тускло освещенными уличными фонарями, я узнала сразу и особенно не удивилась, понимая, что на Лубянке я уже «сошла со сцены».
В маленьком «собачнике», куда меня заперли сразу по приезде можно было только присесть на скамье-приступке, было душно, жарко, слишком яркая лампа резала глаза, а время тянулось нескончаемо. Казалось, и ночь давно уже кончилась, а за мной так никто и не идет.
Но, как я могла убедиться за свою долгую жизнь, все имеет конец. «В конце концов!»
В одной из пересыльных тюрем (в Ленинграде) на стене камеры неизвестным поэтом были нацарапаны стихи, сохранившиеся несмотря на тщательную забелку:
В этом мире всё кончается,
Не сидеть же целый век!
Этой мыслью утешается
Заключенный человек.
Потом шло несколько неразборчивых строф, последняя выступала достаточно явственно. Она была, увы, менее оптимистична:
Все бывает в этом мире,
Может, будешь ты опять
На Гороховой четыре,
На Шпалерке двадцать пять!
Там, на Шпалерке, к тому времени уже разместилось грандиозное здание Ленинградского НКВД.
Но тогда, когда я в первый раз сидела в бутырском «собачнике», я еще не прочла этих стихов и не была достаточно умудрена опытом. И мне казалось, что я уже на пределе, больше не могу, не вынесу; вот-вот мне станет дурно, или я просто тут и умру, в этом «собачнике». Я несколько раз пробовала постучать, но никто не отзывался.
Конечно, я не умерла, и даже дурно мне не сделалось. Потом, с годами, я узнала, что человек «все может». По крайней мере гораздо больше того, что ему кажется.
В конце концов за мной все-таки пришли. Раздели догола, одели в «бутырское» — рубаху и панталоны, а сверху оставался мой лыжный костюм (который давно бы следовало простирнуть). Отвели в камеру по каким-то нескончаемым железным ажурным лестницам, которые гулко гремели под ногами. Потом я узнала, что моя камера была в «лучшем», четвертом этаже. Она была, действительно, хорошей светлой камерой. Хотя окошко было высоко, чуть не под потолком, оно было щелеобразным, не по вертикали, а по горизонтали, почти во всю ширину стены, как в коровьем стойле, и света давало достаточно. Щитка на окне не было, и так как оно выходило на юг, и камера была на верхнем этаже, солнышко — если оно не куталось в облака — с раннего утра заглядывало в камеру.
Нравы в Бутырках были попроще: никто окна не открывал и не закрывал, можно было самой, дотянувшись на цыпочках рукой до рамы, закрывать и открывать, сколько хочешь. Камера была довольно просторная — как со временем оказалось, в нее можно было втиснуть целых четыре койки. Но пока я была одна.
За окном уже брезжил рассвет, когда меня привели. Бутырские порядки были ближе к лагерным, возможно, потому, что там были и «жилые корпуса», в которых отсиживали уголовники с небольшими сроками. Их использовали как рабочих для обслуживания кухни, бани, прачечной.
Поверки бывали два раза в день — утром и вечером. Отворялась дверь, входил корпусной (как в дальнейшем оказалось, их было четыре и они сменяли друг друга по суткам). Считали просто «по головам», так как никаких «инициалов» не спрашивали.
И вот что произошло в первый день моей жизни в Бутырках. Едва я, измученная «собачником», повалилась на койку, как дверь с грохотом (в Бутырке двери камер были толстые, деревянные и все почему-то страшно грохотали) отворилась, и часовой скомандовал: «На поверку встать!»
Вошел корпусной, и я сразу вспомнила о книгах:
— Гражданин начальник, пришлите мне, пожалуйста, книги.
— Хм, книги?.. — глубокомысленно задумался корпусной. — Це трэба выяснить.
— Как выяснить? — ахнула я. — Я же на Лубянке имела книги, мне разрешено!
Корпусный покачал головой:
— Трэба выяснить! — И дверь с грохотом захлопнулась. Кажется, не смешно, не дико ли? Человек потерял все — свободу, родных, детей, ему грозит расстрел, что в такой ситуации значат книги? С книгами ждать расстрела или без книг?! Однако, когда дверь за корпусным захлопнулась, и я поняла, что никаких книг не будет, я пришла в отчаяние. В такое отчаяние, в какое не приходила ни разу за все время на Лубянке.
Там я лихорадочно думала, мучилась, сходила с ума, но все это было как-то активно, или таким по крайней мере мне казалось.
Сейчас все было кончено. Впереди оставалось только несколько недель или месяцев ожидания, и больше уже думать, перебирать вновь и вновь все детали прошлого мне было не под силу. Да и незачем. После того, как я «подписала», я уже жила какой-то нездешней, нереальной жизнью и хотела вернуться к своим книгам, как возвращаются к друзьям после перенесенных горестей и потерь.
Так вот, им было мало того, что я сама подписала себе смертный приговор! Мало того, что у меня все отняли! Так еще последние дни надо мне отравить, отнять последнее мое утешение. И в первый раз за все время я заревела, как когда-то ревела Маруся. Я лежала, зарывшись с головой в одеяло, повернувшись к стене и рыдала чем дольше, тем горче, тем сильнее.
В Бутырках кроме глазка в двери было еще и окошечко. Оно открывалось, когда приносили еду, в него просовывали пайку хлеба, миску с супом или кашей, чайник с кипятком. Теперь это окошечко отворилось, и мужской голос осторожно позвал:
— Девушка, а девушка!
И так как я не отвечала, то еще раз:
— Девушка, ну чего вы расстраиваетесь, хватит уж! Но остановиться я уже не могла.
— Позвать вам, что ли, опять корпусного?
Ответа он не получил, так как из-за рыданий я не могла выговорить ни слова.
Окошечко закрылось, но через несколько минут открылась дверь, и снова вошел корпусной. Он постоял надо мной (а я все ревела) и сказал:
— Ну щось вы убиваетэсь? Я ж казав, шо спройшу. Постоял, постоял, да и вышел. Через некоторое время дверь снова открылась, и в камеру вошел часовой.
— Девушка, — сказал он, — не плачьте! Вот, корпусной вам книгу прислал! — Он положил книгу на столик около моей койки. Не знаю, было ли это нарушением устава, и откуда корпусной взял книгу, может быть, от другого заключенного?
Это был… томик Брюсова! Везло мне на утешителей — поэтов! И какие подходящие стихи нашла я в этом томике! И сколько заучила их наизусть, пока мне все-таки дали книги.