Тевий Израилевич
Тевий Израилевич
На берегу Тимшера, в самой крайней и невзрачной хибарке, которая имела всего-то одну комнатушку, поселили и меня. Поселили, по-видимому потому, что в «больничной зоне» никакого — ни женского, ни мужского барака для заключенных не было, а единственный «не больной» заключенный — главный (и он же единственный) врач больницы жил в «зоне», в маленькой каморке рядом с дежуркой (она же — перевязочная) главного корпуса больницы. Хотя срок его еще не кончился, но он также был расконвоирован и мог свободно выходить за «зону», когда это было ему нужно. Это был Тевий Израилевич Л. — известный Киевский кардиолог.
Ах, дорогой мой Тевий Израилевич!.. Ему я обязана стольким в жизни, да и просто самой жизнью тоже. Ведь только благодаря его энергичной настойчивости, почти требованию, я получила диплом медсестры, который мне так пригодился в последующие годы сибирской ссылки. Тевий Израилевич буквально «заставил» меня сдать экстерном за все курсы Соликамской школы медсестер. Благодаря ему я кое-что знаю и смыслю в медицине и в работе медсестры, которой впоследствии мне пришлось заниматься многие годы. Наконец, благодаря ему — в Тимшер приехала мама с моим младшим сыном Вячеславом!
…Тевий Израилевич, где-то он сейчас? Вряд ли среди живых — ведь он был намного старше меня. Но дожил ли хоть до реабилитации?.. Я знаю, что после освобождения (по окончанию срока) его не пустили в Киев, и он поселился в Фастове («101» км. от Киева!). Но когда в 49-м меня снова арестовали и отправили в ссылку (на вечные времена!), как, вероятно и его, переписка наша оборвалась и больше я о нем ничего не знаю.
Не обижайтесь на меня ради Бога, дорогой Тевий Израилевич, если мои Тимшерские воспоминания иной раз заставляют меня улыбнуться. Будьте уверены, что это ни мало не мешает моему глубокому уважению и преклонению перед вами — прекрасным, выдающимся врачом-кардиологом, и человеком, сделавшим мне столько добра…
Как сейчас помню: Тевий Израилевич… Маленький, полноватый, брюшко уже явно намечается; с короткими руками, которыми он в увлечении слишком, усиленно жестикулирует. Смешливый, любит и сам анекдот рассказать. Но всё это как-то «невзначай». Удивительно серьезное лицо, с выражением всегда несколько отсутствующим, даже тогда, когда ведет беседу на самую что ни на есть житейскую тему. Как будто одновременно — где-то «на заднем плане» — обдумывает сложную медицинскую ситуацию, требующую его вмешательства и решения…
Страстью Тевия Израилевича было — учить. Всё равно кого, только учить. Когда-то он читал лекции в «Киевском медицинском институте повышения квалификации врачей». Теперь он читал лекции нам — трем медсестрам, из которых только я не была полуграмотной (да и то, не в отношении медицины!). Но читал он так же вдохновенно и блестяще, как, очевидно, делал это и в Киеве. Приводя разительные примеры, ссылаясь на литературу о которой мы, разумеется в жизни не слышали, чертя углем (за неимением грифеля) на деревянной доске, а то и прямо на чём попало, схему сосудов и сердечных клапанов, заставляя нас подолгу выслушивать и пальпировать больных. Диагност он был первоклассный, а кардиолог — прославленный на весь Киев.
Когда начиналась лекция в нашей маленькой дежурке, (она же перевязочная), жизнь в больнице замирала. Вышколенная обслуга из немцев-трудармейцев быстро усвоила: во время «урока» стучаться в дежурку бесполезно и запрещено раз и навсегда. Иначе можно заработать грубый окрик, а позже — разнос: — Сколько раз вам говорить?!
Мне кажется, что в случае чего либо непредвиденного, (например, раньше времени наступающего, летального исхода), — лекция всё же была бы прервана и Тевий Израилевич отреагировал бы на зов. Но проверить не пришлось ибо лекции наши происходили по утрам, после обхода, в те дни, когда Тевий Израилевич не был занят «интересным больным»; а больные в дистрофических корпусах, как правило, умирали ночью…
Тевий Израелевич был врачом по призванию. Медицину он любил страстно, и кроме неё, насколько я поняла, когда мы подружились и стали «своими», им владела еще только одна страсть — к красавице жене, певице Киевского оперного театра. Письма от неё, которые озаряли жизнь Тевия Израилевича в Тимшере, в мрачных стенах таёжной больницы, приходили, к сожалению, не слишком часто. Поэтому вовсе не удивительно, что моё появление оживило его и заставило потянуться к «живой душе». Остальные наши сестры были еще совсем девчонками, которым только и была охота танцевать «чижа» до утра (самый популярный таёжный танец!) с молодыми вохровцами в бараке, который назывался «клубом».
Таким образом я и оказалась такой единственно «живой душой», способной терпеливо выслушивать длинные (и, в какой-то мере, интересные даже для меня) медицинские истории, и еще более интересные истории из жизни самого Тевия Израилевича, начиная с воспоминаний о детстве.
К сожалению, и к огорчению Тевия Израилевича, медицина никогда не была моим «коньком». Куда больше меня трогали его сердечные дела, его трудные и запутанные отношения с женой, его печальные предчувствия будущей одинокой старости. По-видимому, красивая певица, (действительно очень красивая, судя по карточкам), была не из тех, кто дожидается мужей по 10–15 лет…
Мы подружились. Однако, нельзя сказать, чтобы наши отношения были всегда ровными и дружескими. Фанатически любя медицину, и веруя в её великие возможности, Тевий Израилевич, как я уже сказала — прекрасный диагност и отличный врач и не только в своей узкой специальности кардиолога, но и в других её областях, к сожалению интересовался в основном медицинской наукой, больше чем объектом, к которому наука эта в данном случае прилагалась. Он готов был сидеть у тяжело больного (скажем, с инфарктом пли крупозным воспалением легких) ночь напролёт, ловя мельчайшие изменения в состоянии больного, готовый молниеносно вырвать его из когтей смерти в минуту острого кризиса; готов был исследовать и 10 раз выслушать больного ставя всегда безошибочный диагноз. И как же был он осторожен с диагнозом в туманных и неясных случаях! Так и вижу его размышляющим и бормочущим вполголоса, по привычке думать вслух: «Что редко — то редко… Бывает… Бывает… но редко…» И один за другим, он отбрасывает возможные диагнозы. Вот это «редко» и делало его врачом крайне вдумчивым, похожим на шахматиста, который хочет выиграть наверняка… И так вот пока больной остаётся неясен, или наоборот — ясность наступила и пришла пора бороться за жизнь этого больного — Тевий Израилевич был в одном-единственным «фокусе» — весь собранный, весь — внимание, ну, как стрелок на охоте! Тут уж он забывал и о красавице — жене, и о шумящей на сотню верст кругом тайге, не видел зябко помигивающего светильника, резервуар которого составляла половина выскобленной картофелины, а горючее — мазут, добытый у водителей катеров, так как керосин доставлялся обычно «с перебоями», а «движок» электрогенератора большей частью вообще не работал, так как чинить его было некому; забывал о колючей проволоке и вышках по углам «Кустовой больницы для трудармейцев»… О бараках, битком набитых доходягами, умиравшими от голода, которых уже никакая, даже самая гениальная медицина спасти не могла…
Но ВОТ, «битва за жизнь» выиграна. Больной медленно, но верно начинает поправляться. И Тевий Израилевич тут же теряет к нему всякий интерес. Конечно, при обходе он профессионально шутит, похлопывает больного по плечу, но на самом деле далек от него, за тысячи километров… Мимоходом ворчит на сестер и санитаров, а в душе скучает от этого тяжелого хлама будничной больничной жизни с её антисанитарными условиями и голодом. Всё это его не интересует, это не его «амплуа». Когда приносят ему на подпись «меню» — нехитрое меню из грибного супа (грибов в тайге кругом масса, и мы сушим их для больницы на всю зиму) и овсяной каши, он не глядя ставит закорючку вместо подписи и оживляется только когда подается лист «дополнительных порций» — ведь больница же всё-таки! Надо же людей поддержать! И на 600700 больных отдел снабжения выписывает лишних 20 порций хлеба по 300 граммов и 20 лишних половников жиденькой овсяной каши. Тут начинаются мучения Тевия Израилевича и мои с ним ссоры. Кому дать эти лишние 300 граммов?
Доходягам — смысла нет. Всё равно их этим не спасешь. Конечно же их надо дать работягам (из заключенных), которые случайно попадают в нашу больницу, так как до других лагерных больниц — сотни километров. Тем, кто еще способен стать на ноги и тянуть лагерную лямку. Кто на медленном пути к выздоровлению. Так думаю я. Но у Тевия Израилевича новые интересные больные — те, кто с нераспознанным диагнозом, к кому-то приковано его внимание. Им готов он отдать по два дополнительных пайка. А к тем, кто уже ушел из под прожектора его внимания — к тем он совершенно равнодушен, он уже забыл о них. А ведь этих людей вот-вот выпишут и вернут на лесоповал, ведь они еще не доходяги! Они вернутся не окрепшими, едва на ногах стоящими, а норму-то с них спросят в первый же денек. А не выполнят — на 200 граммов посадят, и тогда путь только один — в дистрофики.
— Тевий Израилевич! Ну подумайте! Ну хоть несколько дней до выписки — подкормите их, дайте окрепнуть, Тевий Израилевич! (Это я, если в дежурке никого нет, конечно).
— Что вы от меня хотите? Я же не Господь-Бог! У меня в карманах нет пяти хлебов! И даже одного нет! — повышает голос Тевий Израилевич.
— Это бесчеловечно! — кричу я.
— Я — врач! Вы понимаете, я — врач! Я должен лечить! Кормить должны снабженцы!
— Ну только — Кузьмину! Он же еще крепкий человек! Он же может выдюжить — не делайте из него доходягу, не убивайте его!
— Так что?! По вашему я уже убийца, что ли?! Да?! Мы уже кричим во весь голос, не считаясь с тем, что за хилой дверью и тонкими перегородками нас слушают санитары и больные…
Потом мы дуемся друг на друга и не разговариваем часа два. Однако после обеда, Тевий Израилевич зовет меня из своей крохотной комнатушки, зовет официально и сухо: — Сестра! Зайдите ко мне.
Я уже знаю что это значит. Там меня ожидает мисочка овсяной каши, тщательно накрытая бумажкой. Тевий Израилевич имеет несколько больший паёк, чем его больные — как-никак, главврач. И почти всегда он «подкармливает» кого-нибудь из нас — сестёр.
Мне всё еще хочется отказаться, но… в животе уже давно неистово урчит, и сосет под ложечкой. Снимая пробу в дни своих дежурств, я не позволяю в кухне наливать себе в миску, пробую с ложки, остальное выливаю в контрольную баночку и запираю на ключ в маленький шкафик.
— Спасибо! — сердито говорю я, и повернувшись спиной к сидящему на своей койке Тевию Израилевичу, быстро расправляюсь с кашей…
Вечером начинается другой конфликт. В туберкулёзном медленно умирают давясь кашлем (ни кодеина, ни героина у нас нет, да и вряд ли они уже помогут) те несчастные, у которых осталась половина, а то и четверть легкого — они обречены. Им помочь уже ничто не может, кроме чуда, которого я за свою больничную жизнь не видела. Им осталось жить несколько дней, ну, может быть, неделю. Им на ночь назначена инъекция: кофеин плюс камфора. Зачем?.. Зачем? Но я не врач. И при всех наших дружеских отношениях, я не решаюсь спросить у Тевия Израилевича — зачем им камфора и кофеин?.. Но я — ах, каждый раз одно и тоже! — я умоляю Тевия Израилевича разрешить сделать им по кубику морфия.
— Ну, прошу Вас! Тевий Израилевич! Ну разрешите хоть только Курцу и Брюннеру! И опять начинается дискуссия, переходящая в ссору.
— Какой смысл давать им морфий? — брызжит слюной Тевий Израилевич, — сегодня кубик, завтра — два, а затем? Или вы не знаете, что организм привыкает к наркотикам, привыкает, понимаете?! Или вы слышите это в первый раз?!
Ах, нет, увы — не в первый раз! Я знаю. Но ведь они не успеют привыкнуть, не успеют! Тевий Израилевич, не успеют! Иногда, очень редко, я всё же побеждаю, и ворча Тевий Израилевич отпирает шкафчик с «сильно-действующими». Я со шприцем иду в палату Курца, и по дороге вижу, с какой мольбой смотрит на меня содрагающийся в конвульсиях Брюннер! — Сестра… Сестра… — только и может он прохрипеть среди приступов кашля, разрывающего последние остатки его легких…
Ключа от «сильно действующих» у меня нет. Но иногда я иду на хитрость — по науке это называется «психотерапия». Я набираю в шприц дистиллированную воду и делаю укол Брюннеру. И — представьте — помогает! Ненадолго, правда. Спасибо, — шепчут запекшиеся губы и больной затихает…
Образ Тевия Израилевича для меня навсегда неразрывно связан с этой таёжной больницей — «умираловкой», как метко назвал её один из безнадёжных доходяг, где я, не смотря ни на что, — была СЧАСТЛИВА! До головокружения, до слабости в коленях, до слёз…
Это здесь, впервые за долгие-долгие годы не было за моей спиной «попки», куда бы я ни пошла. Я могла пойти к тихой речке и опустить босые ноги в прохладную воду; я могла пойти в сосновый бор где солнце играло на моём лице и руках; я могла войти в СВОЮ хижину и закрыть за собою дверь в СВОЮ комнату!.. Всё это было так дивно, и так прекрасно, до одури, что даже дух захватывало!
К сожалению — ненадолго. И к свободе человек привыкает, как к героину или морфию — так же быстро. Привыкла и я, и чувство действительно «пленительного» счастья — постепенно померкло.
Я уже сказала, как многим я была обязана Тевию Израилевичу. И конечно же, — приездом мамы с тринадцатилетним Вечиком, которого я оставила совсем малышом… Я долго колебалась, прежде чем предложить им приехать ко мне. Но Тевий Израилевич, который знал обо всех обстоятельствах моей жизни и моей семьи, а также был, как я теперь вижу, и гораздо большим оптимистом, чем я, очень горячо поддержал мою идею. Он был совершенно уверен в близком конце войны и в том, что НЕМЕДЛЕННО после победы нас ждет великая амнистия. Вот-вот, не за горами уже! Киев с его институтами, переполненные аудитории и Опорный театр на Фундуклеевской, в котором… в котором…
И незачем старушке — это моей маме — терзаться и улаживать отношения между внуком и новой, мачехой и пора уже мне после стольких лет всяких лесоповалов и лагерей зажить нормальной «семейной» жизнью, пусть и в дебрях уральской тайги. Одним словом — пусть приезжают, и нечего гадать, и нечего ждать!
— Тевий Израилевич, но как же без картошки? — неуверенно возражала я. Я приехала в разгар лета, и сажать картошку, как делали все, кто жил за зоной, было уже поздно.
— Ну, как-нибудь, — довольно беззаботно и безрассудно отвечал Тевий Израилевич. — Грибы! Сушите грибы!!
И я сушила грибы, хотя, как оказалось впоследствии, пессимизм мой оказался пророческим. Несмотря на то, что большая часть посылок из Киева, и не меньше половины докторского обеда неизменно перекочевывали в мою уютную хижину над рекой, в ту, первую зиму, без картошки нам втроём перебиться оказалось не не легко и я едва не отправила Вечика назад к отцу в Москву. Но это я забегаю немного вперёд.
А пока от уполномоченного «третьей части» было получено разрешение на приезд семьи и, благодаря Тевию Израилевичу комнатка моя обставилась еще парой списанных лазаретных коек, которые умело починил и подштопал доходяга-трудармеец Цицер — мой добрый помощник и хранитель нашего семейства до самого нашего отъезда. Мы, в свою очередь, не дали ему «дойти» до полного истощения, подкармливая чем Бог послал. Хотя уезжали мы уже после окончания войны я ничего не знаю о его судьбе. Трудармейцев не спешили распускать по домам даже осенью 45-го, но разговоры о скором закрытии Тимшерской больницы шли уже тогда. Опять-таки, благодаря Тевию Израилевичу, тем же Цицером и еще несколькими ходячими дистрофиками с которыми Т. И, делился своей пайкой, было, запасено топливо на зиму; кроме того, им же был обеспечен мой с мамой и сыном ПЕРЕЕЗД от Соликамска до Тимшерского «лагпункта», — ибо, чтобы преодолеть эту дорогу с семидесятилетней слабенькой старушкой, необходимо было иметь «талисман» — литровую бутыль 96 градусного спирта — ценность его в те времена превышала ценность всякой валюты.