Пушсовхоз

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Пушсовхоз

…Второй раз в жизни я попала на берег Онежского озера, туда, где у крошечного городка Повенца начинается знаменитая «Повенчанская лестница» шлюзов Беломорско-Балтийского канала — подъём на водораздел.

Здесь когда-то приставал наш туристский пароходик «Карл Маркс», и я водила туристов в Пушсовхоз посмотреть черно-бурых лисят и знаменитых соловецких соболей. Норок тогда ещё там не было. Втайне каждому из туристов ещё больше хотелось взглянуть на ухаживавших за лисами заключённых, тоже живших в Пушсовхозе «почти как на воле». Вернувшись, мы совершали экскурсию в музей строительства Беломорканала.

Смотритель и организатор музея — тоже заключённый, старенький художник, профессор Сидоров интересно рассказывал о строительстве и истории канала, показывал чудесно выполненные им же самим макеты плотин и шлюзов, показывал куски собранных им интересных пород: диабаз с вкрапленными в него кроваво-красными зёрнами граната, нежно-зелёные волокна асбеста и «золотые» кубики сернистого ангидрида.

Стены музея украшало множество великолепно написанных пейзажей карельской природы, жанровые сцены — у строящихся шлюзов.

Николай Иванович Сидоров был вообще очень интересным человеком — прекрасным живописцем, искусствоведом, и до ареста, профессором Ленинградской Академии Художеств.

Мы быстро подружились с Николаем Ивановичем и он приглашал меня заходить к нему в музей и без туристов, в любое время, когда мне будет удобно.

Когда туристы на пароходе укладывались спать: пароходик ночевал у Повенца, я снова бежала в маленький домик, у первого шлюза, в гости к Николаю Ивановичу. Там, короткими белыми ночами рассказал он мне печальную повесть своего «дела». Это была первая выслушанная мною непонятная и жуткая повесть. Могла ли я тогда подумать, что в недалеком будущем мне суждено пережить нечто подобное и самой и выслушать десятки и сотни таких похожих и горьких, страшных своей похожестью историй…

Сидел он по обвинению, как он сам сказал — «в каком-то великодержавном шовинизме», и он тут же спросил у меня удивлённо, как будто я могла ответить: — Ну причём тут я — и великодержавный шовинизм?

После всех дикостей допросов, после Гороховой и Шпалерки, где людьми постепенно овладевал ужас и понимание своего полного бессилия — существование в музее казалось ему каким-то прибежищем, каким-то спасением, — якорем, за который он уцепился всем своим существом.

Он страстно любил музей, весь созданный его собственными руками. Он не спал ночами, писал или строгал что-то в своём маленьком мезонинчике наверху, где стояла его железная коечка и где ему разрешено было жить. Он имел пропуск для «вольного хождения» в зоне канала, но почти никогда никуда не ходил, словно боялся хотя бы на минуту оставить своё прибежище, чтобы вдруг… Что же ещё могло случиться «вдруг»?

Мне казалось, что если бы он лишился своего существования в музее, он переживал бы это тяжелее, чем потерю свободы и кафедры в Ленинграде. Ведь это был последний осколок его жизни, последняя иллюзия…

«Карл Маркс» каждый рейс ночевал в Повенце, и пока туристы спали утомленные экскурсиями и впечатлениями, я забегала к Николаю Ивановичу. Постепенно он ко мне привык, радовался моему приходу, ждал «Карла Маркса»…

Со мной на пароходе плавал сынишка Славка, пяти лет. Он обожал музей и дедушку Сидорова, всюду совал свой любопытный нос, и когда Николай Иванович гладил его стриженную головенку, я замечала, как начинает дрожать сухонькая старческая рука, а в потухших невыразительных глазах сверкала какая-то влага…

Он выстругал для Славки чудесный кораблик и выкрасил его масляной краской…

Когда мы познакомились с ним поближе, он попросил меня, когда буду в Москве — узнать, будет ли издана его монография об Игоре Грабаре, которую он закончил незадолго до ареста и сдал в издательство. А я-то думала, что все его интересы — здесь, в музее. Ведь он никогда не рассказывал о «той» прежней жизни…

Когда я вернулась в Москву, я узнала. Конечно, монографию «врага народа» печатать не собирались, рукопись из редакции была изъята, и куда девалась — неизвестно.

Дожил ли Николай Иванович до реабилитации? Вряд ли. Тогда ему было уже далеко за семьдесят…

Когда в 1966-м году — 32 года спустя, мне довелось снова плыть по Беломоро-Балтиийскому каналу, я пыталась узнать — что сталось с музеем — уцелел ли он во время войны? Мне сказали, что сначала он был переведён на Водораздел, потом ещё куда-то, но и там не сохранился…

…Ну, хватит отступлений.

Итак, я снова, через годы, оказалась в Пушсовхозе. Правда, не в самом совхозе, а рядом. Черно-бурых лис и норок, которых здесь теперь развели, заключённые не обслуживали. Лагерь — около двух тысяч человек — занимался, в основном, сельским хозяйством, корчёвкой леса, какими-то мелиоративными работами. Это было подсобное хозяйство Белбалтлага.

Когда нас туда привезли, сначала, как водится, всех отправили на общие работы… Была весна, и в огромных парниках уже рассаживали — «пикировали» — капусту. Работа, вроде бы и пустяковая — высаживать из ящика зеленые росточки в парниковую раму. Но после часа сидения на корточках или стояния на коленях — начинало ломить все тело, спину невозможно было разогнуть, а к вечеру казалось, что никогда в жизни уже не встать на ноги. Но утром мы, хотя и с ломотой во всём теле, снова вставали и снова садились на корточки у парниковых рам… И постепенно боли уменьшались — «везде нужна сноровка, закалка, тренировка…»

Так прошло недели две. Пришла настоящая Карельская весна, пролетели на север журавлиные стаи. Теперь по вечерам всё же хватало сил хотя бы перемолвиться словом с соседкой по нарам.

Такой соседкой Бог послал мне Екатерину Михайловну Оболенскую — вдову расстрелянного академика и кремлёвского работника Оболенского-Осинского. Но подружиться с ней всерьёз мне довелось уже позже — в Центральной больнице Соликамского лагеря. Здесь же она тоже работала в лазарете, уставала зверски, и до этапа на восток мы даже и познакомиться друг с другом как следует не успели.

Здесь же, в Пушсовхозе, я познакомилась с немецкой коммунисткой Гизэлью, перебежавшей в Советский Союз. Она уже кончала свой десятилетний срок, полученный за это, и со дня на день ждала вызова на освобождение. Была она полна радужных надежд, потому что был сын, которого она мальчуганом прихватила с собой, когда переходила границу.

Петрик вырос в детском доме, теперь уже студент, и конечно, они вдвоём не пропадут! И в конце концов, она же добьётся пересмотра своего дела…

Но, забегая вперед на следующие восемь лет, я не могу не рассказать о печальной и страшной судьбе Гизэли.

В 1949 году всех бывших лагерников с десятилетними сроками и страшными статьями — а у нее была 58–1 — «шпионаж» — начали арестовывать вновь…

Гизэль тогда жила в том же Боровске, под Соликамском, где и я. Вместе с сыном ей устроиться не удалось — ведь у нее был такой же «волчий паспорт», как и у всех освобождённых лагерников с 58-й статьёй: 100 км. от Москвы, Лениграда и других больших городов. Но сын приезжал на каникулы, а Гизэль работала изо всех сил (она была каким-то счётным работником в бухгалтерии Бумкомбината), чтобы послать лишнюю копейку своему Петрику.

Увы, бедная Гизэль не дождалась ни пересмотра, ни реабилитации…

Когда начали забирать бывших лагерников — сегодня прокашивали одну улицу, завтра другую — нервы Гизэли не выдержали: она насыпала в карманы земли и камней, и так, в худеньком своем пальтишке, ушла в Камскую воду…

Дома оставила записку: «Второй раз не могу — нет больше сил… И не хочу портить карьеру сыну. Чем иметь репрессированную мать — уж лучше никакой». В то время её очень можно было понять… И все же… Ведь оставалось перетерпеть всего 5 лет!.. Только никто этого тогда не знал!..

А ведь была она лет сорока с небольшим, не старше. Умница, тонкий человек, и образованный, хотя и родилась в семье бедного сапожника… Нигде не училась, но занималась самообразованием и массу читала.

Меня привезли в Пушсовхоз как раз накануне освобождения Гизэли. Ее уже вызывали в III-ю часть, и велели срочно подготавливать себе замену — речь шла о ее работе, иначе грозились в срок не отпустить.

Гизэль оглянулась кругом, и взгляд ее остановился на мне.

Уж хуже и ошибочней выбора она сделать не могла! Но в то время, когда у меня спина разламывалась от этой проклятой «пикировки», ее предложение, воспринятое мною так легкомысленно, показалось мне спасением, и я ухватилась за него с радостью, тем более, что в руках Гизэли всё выглядело так просто и легко.

…Бригады лагерников с утра отправлялись на какие-нибудь работы — полевые, в основном. К вечеру они возвращались в лагерь, и бригадиры приносили в «контору» табеля — сведения о том, кто работал в этот день в бригаде, что сделал, и сколько это составляет процентов нормы. Согласно этим табелям бригадиры получали талончики на хлеб, на завтрак, обед и ужин, хотя последние объединялись вечером в одну еду. Талончики выдавала Гизэль.

Вот, ей и надо было найти такого — мало-мальски грамотного человека, который сел бы за её стол и продолжал бы выдавать талончики после ее отъезда. Кажется — чего уж проще!

Наработал человек 100 % — получай за сто, наработал 50 % — получай за пятьдесят. Нормы хлеба на каждые проценты висели тут же на стене, перед глазами, выписанные огромными цифрами.

Во всех лагпунктах существовала такая «сдельная» оплата хлебом, которая зависела от процента выработки. По вечерам, приходя в контору, бригадиры получали талончики, по которым предстояло жить на следующий день — завтрашний, а на сегодняшний все уже имели талончики с вечера вчерашнего дня. Пришедшие, усталые и голодные люди устремлялись в хлеборезки, в столовые со своими талончиками, а потом, уже на сытый желудок, получали у своих бригадиров талончики на завтра, выясняли всякие недоразумения и несогласия.

Но до чего же беспредельна глупость человеческая!

В Пушсовхозе додумались выдавать вечером талончики, на которые полагалось получать — сегодняшнюю пайку! — сегодняшний обед. Бригадиры возвращаясь с работы, мчались не заходя в барак в контору за талончиками. И даже, если их отпускали с работы немного раньше, чем конвой вёл всю бригаду в зону — всё равно в конторе к концу рабочего дня начиналось жуткое столпотворение…

Все кричали, все лезли быть «первыми», все совали в нос свои табели. Счастье ещё, что посреди конторы стояла прочная загородка, за которой сидела Гизэль, а загородка, хотя и трещала, под бригадирским натиском, но всё же не поддавалась!

А многоопытная Гизэль, знавшая наизусть все нормы, с быстротой компьютера проставляла против фамилий с процентами — граммы хлеба и, как трамвайный кондуктор, молниеносно отрывала нужные талончики с катушек, закреплённых в каких-то жестянках. Её движения были похожи на загадочные жесты жонглёра, у которого в воздухе летают «сами по себе» десяток шариков.

За какой-нибудь час контора очищалась от бригадиров, и только неудовлетворенные и обиженные люди заскакивали по одному предъявить свои претензии и покрыть матом Гизэль и своих бригадиров. Но Гизэль никогда, или почти никогда, не ошибалась. Её дело было начислить пайку на проценты — а если проценты не удовлетворяли спорщика — ему оставалось апеллировать только к бригадиру.

В общем, часам к 7–8-ми Гизэль разбиралась со всеми претендентами и переходила к следующему этапу работы: надо было подсчитать количество выданных талонов соответственно их процентам, а затем — общее количество талонов, и это должно было сойтись со списочным составом лагеря — цифра, которую ежедневно давала лагерная охрана (ВОХР).

К 11-ти у Гизэли бывало всё готово… А работа начиналась часов в 6 вечера, когда прибегали первые бригадиры. Целый день она была свободна, могла шить, читать, заниматься чем хочешь в пустой днём лагерной зоне. И она неизменно получала свои четыреста граммов хлеба, как все конторские служащие. Ну, не завидное ли житьё?

…Вот я и соблазнилась. Несколько дней, пока рядом была Гизэль, и работа как-то спорилась шутя — пролетели стрелой, и наконец, я впервые села за стол одна.

То, что творилось в этот вечер, да и не только в этот, а и во все последующие, описать трудно! Разъярённая толпа бригадиров, а потом и просто голодных людей, сколько могло влезть в контору — бушевала, как расходившийся океан за моей загородкой, которая трещала по всем швам и грозила рухнуть. В шуме и криках я ничего не могла разобрать, не могла найти нужных табелей, чтобы исправить в них ошибки. Они ворохом громоздились у меня на столе, и разлетались по всему полу, Я была в отчаянии… Но ведь людей надо же было кормить! На свой страх и риск я верила людям на слово, заменяла одни талоны другими, кому-то выдавала талоны вовсе без табеля, потому что действительно были люди, пропущенные в табелях, которых бригадиры просто забыли внести в табель.

Бригады были нестабильными, состав их постоянно менялся — кого-то переводили нарядчики из одной бригады в другую, кто-то заболевал, кто-то проштрафился и попадал в изолятор, и разобраться во всей этой каше, да ещё быстро, под ругань и крики, не было никакой возможности…

Это бушующее море едва отхлынуло к поверке и отбою, и после отбоя я принялась за вторую часть работы — за составление сводки о выданных хлебных талонах.

Тут уже ужасу моему не было предела! Сколько я не билась — ничего не получалось. То не хватало людей по списочному составу… То не хватало талонов, опять же согласно этому списочному составу. Я давно уже отдала собственную пайку кому-то из пропущенных, но ведь это была всего лишь одна жалкая пайка, а у меня не хватало — целых 19-ти штук!..

Я считала и пересчитывала. Складывала на счётах и считала на бумажках. Все давно разошлись из конторы, и весь лагерь погрузился в сон, а я все считала и считала…

Наконец, к рассвету, я вообще уже перестала понимать хоть что-нибудь, и упав головой на ворох табелей заснула за столом тяжёлым и кошмарным сном…

Немногим лучше было и в последующие дни. Гизэль уехала, и помочь было некому. Я бегала к начальнику — умоляла снять меня на любые общие работы. Но начальник трезво рассудил, что и у другого будет не лучше, а я всё же «обученная» Гизэлью. — Ерунда, привыкнете! — философски изрёк он.

И я продолжала «привыкать», и каждый вечер выдерживала яростный штурм, и каждую ночь считала до рассвета и до одурения, и поспав два-три часа снова считала до вечера…

В конце концов, я подгоняла цифры к списочному составу и с ужасом ждала ревизии Финчасти. Когда обнаружится, что у меня нехватка — и не чего-нибудь — а хлебных талонов!.. И какая нехватка! Она вполне обеспечивала мне новый десятилетний срок!..

Я похудела — почти каждый день приходилось отдавать свою пайку, хотя я и понимала, что это — капля в море, и спасти меня уже не может; покрасневшие глаза страшно резало и зудило, начинался конъюнктивит, и я чувствовала, как на всех парусах несусь в пропасть.

И чем бы всё это кончилось — не знаю, если бы опять не новый поворот судьбы — и не только моей.