Пересылка

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Пересылка

Вологодская пересылка была расположена в здании, построенном еще при Иване Грозном, в 60-х годах XVI века. Было время, когда царь хотел перенести свою столицу в Вологду, с тем, чтобы затвориться там за вновь отстроенными крепостными стенами от «изменных бояр», угнездившихся в Москве и вокруг нее. Замысел этот не был осуществлен, однако кое-какие постройки успели тогда возвести. Понятно, что лучшего здания для пересыльной тюрьмы, чем окруженная толстенными стенами с башнями бывшая опричная крепость, сталинским тюремщикам искать не приходилось. Меня и моих спутников ввели в широкий и длинный зал первого этажа. Несмотря на то, что из-под мощных сводов свисали на длинных витых шнурах яркие лампы, зал оставался мрачным, казался темным. На полу возле стен и в центре зала сидели, лежали, стояли заключенные — весь наш этап. Ждали нас — последнюю партию.

Не успели мы войти и поставить на пол свои пожитки, как в центре зала появился крепко сложенный, среднего роста лейтенант в синей фуражке.

— Становись в строй! — заорал он зычным голосом. — Вдоль серединки, по три в затылок! Живо, живо!

Люди стали подниматься с пола. Лейтенант не уставал покрикивать. Его помощники — старшина и несколько ефрейторов — все в синих фуражках, с синими погонами — энергично расталкивали толпу заключенных. Лейтенант прошелся туда и обратно вдоль строя, внимательно вглядываясь в лица. Остановившись в центре, он скомандовал:

— Малосрочники, два шага вперед. — Никто не шевельнулся.

Лейтенант повторил команду. Все остались на своих местах.

«С малыми сроками в нашем этапе никого нет», — успел я подумать. Но лейтенант думал иначе. Подойдя к правофланговому и ткнув его пальцем в грудь, он спросил:

— Срок?

— Пятнадцать лет.

— Ну, правильно стоишь. Стой. А у тебя? — ткнул он пальцем в следующего.

— Двадцать пять.

— Так. Стой. А у тебя?

— Десять лет.

— Так чего же ты стоишь?! Оглох, что ли? Я же сказал — малосрочники, два шага вперед!

По колонне прошел шумок. Бывалые блатные посмеивались над простаками-«фашистами» — так они называли нас, политических. Мы, новички, недоумевали: десять лет заключения, какой же это малый срок?!.. А с другой стороны, все познается в сравнении. С точки зрения «двадцатипятилетника» — «десятку» справедливо было считать малым сроком. Ведь когда у «десятилетника» кончится срок, у «двадцатипятилетника» — страшно подумать — останется еще пятнадцать лет отсидки!

Лейтенант повторил команду. «Малосрочники», в том числе и я, шагнули вперед. Теперь лейтенант пошел вдоль нашей шеренги, внимательно вглядываясь в лицо каждого заключенного.

— Фамилия? — спросил он, остановившись вдруг перед четвертым или пятым в нашем ряду.

— Серегин.

— Вторая фамилия?

— Караулов, — нехотя и после паузы ответил спрошенный.

— Третья?

— Третьей нету.

— А которая настоящая фамилия?

— Караулов.

— Сколько раз судили?

— Два раза.

— Ладно, если не врешь, — сказал лейтенант и пошел дальше.

— Фамилия? — спросил он снова у одного из стоявших в нашей шеренге.

— Сидоркин.

— Вторая фамилия?

— Водолазов.

— Третья?

— Шундиков.

— Четвертая?

— Больше нету.

— Которая будет подлинная?

— Сидоркин.

— Ладно, если не врешь.

— Какая судимость?

— Четвертая, кажется.

— Я тебе дам «кажется». Говори точно!

— Ну, пятая.

— Вот так и дыши!!

Таким образом лейтенант побеседовал с большинством «малосрочников», безошибочно определяя блатных наметанным глазом.

Затем последовала новая и вовсе удивительная для меня процедура.

— Всем сукам отойти направо, в тот конец помещения! — скомандовал лейтенант.

Я подумал, что речь о женщинах, к которым так по-хамски обращается тюремщик. И действительно, некоторые из женщин, в том числе одна с ребенком на руках, потянулись в правую сторону помещения. Вместе с ними туда же побрели и человек двадцать уголовников-мужчин.

Вдогонку им из шеренг оставшихся на месте — «малосрочников» и «большесрочников» — раздались крики:

— Не спасетесь, суки! Все равно вас достанем!

— Под землей сыщем!

— Лучше сами себя кончайте — легче помрете.

Из рядов сук огрызались:

— Посмотрим еще, кто кого кончит!

— Кто с ваших на наши лагпункты попадет — на куски порежем!

— Глаза выжгу! Пасти поразрываю, падлы поганые!! — истерически завизжала одна из отходящих в сторону в числе прочих «сук» девчонка, затопав при этом ногами.

— И у тебя есть, что порвать! — понеслось в ответ.

Лейтенант молча улыбался. Такая сцена была для него приятным и привычным развлечением. Вдоволь наслушавшись, он рявкнул:

— А ну, обе масти — закрывай пасти! Ишь, разорались! Вот возьму крикунов от тех и от этих да в общий карцер. Вот там и грызите друг другу глотки!!

О войне между «ворами в законе» и «суками» есть что рассказать. Я вернусь к этой теме в ходе описания лагерной жизни.

После отделения «воров» от «сук» сортировка нашего этапа пошла быстро. Женщин развели по одним камерам, мужчин по другим. Меня с группой воров человек в тридцать, поместили в огромной камере, почти все пространство которой занимали два этажа деревянных нар. До нашего прихода камера была пустой. В ней стоял резкий запах дезинфекции. При свете тусклых лампочек мы стали располагаться на нарах. Свободных мест было намного больше, чем нас, вновь прибывших, и поэтому можно было даже выбирать себе этаж — нижний или верхний. Я полез на второй. Рядом со мной расположилась шумная компания молодых парней — воров. Моим непосредственным соседом оказался на вид скромный паренек по кличке «Рука». Странность этой клички была в том, что ее обладатель — Рука — не имел правой руки. Казалось бы, прозвище «Безрукий» ему подошло бы больше. Возможно, кличка родилась в знак уважения к оставшейся у парня руке, которая действовала на удивление ловко и разнообразно. Я обратил на это внимание еще тогда, когда Рука одним махом взлетел на верхние нары, подтянувшись своей единственной рукой ловчее, чем мы остальные двумя. Я видел, как молниеносно расстегивал он пуговицы на своем пальтишке и проделывал все прочие необходимые операции. Наиболее ярко умение моего соседа обходиться одной рукой проявилось, когда он начал играть со своими дружками в карты.

Игра происходила вблизи от меня на верхних нарах. Игроки уселись в кружок по-турецки на голых досках. Ни белья, ни одеял нам не выдавали. Такая роскошь в пересылке не полагалась.

Я с интересом наблюдал, как Рука, держа веер своих карт, ловко их перетасовывал пальцами и, с какой-то и вовсе непостижимой ловкостью, в нужный момент незаметным движением вытягивал одну из них, и как эффектно шлепал ею по кучке карт, лежавших «на кону».

Вся компания — игроки и заглядывавшие в карты из-за их плеч болельщики — шумно пререкалась и ссорилась. То и дело возникали взаимные обвинения то в передергивании, то в порче игры своему партнеру. Злобные угрозы то и дело смешивались с такими же злобными заклятиями, среди которых «гад буду» было самым нежным. Совершенно такие же крики неслись с другого конца верхних нар и с нижнего этажа, где тоже резались в «очко». То тут, то там вот-вот должны были, как мне казалось, закипеть драки и побоища. Этого, однако, не происходило, и все сводилось к угрозам расправы в будущем — «Вот погоди, ты у меня дождешься!», «Прирежу, гад буду, прирежу!», «Я тебе, падла, кишки выпущу!», «Глаза выдавлю!» — и в таком роде.

В компании, игравшей возле меня, особенно часто и злобно бил себя в грудь и кричал низкорослый курносый паренек в серой кепке. Он по каждому поводу громкими выкриками напоминал о себе — «Я вор!», «Я в законе!» Это должно было означать: «Поскольку я вор — я абсолютно честен, и подозревать меня в жульничестве нельзя». Товарищи называли этого гордеца — «Мыша».

Положив под голову свой чемоданчик, я лежал, глядя в потолок и думая. Думал о том, что судьба закинула меня в совершенно для меня новый, неведомый языковой мир. Неведомый, разумеется, не потому, что я раньше не слышал мата и грубой брани. Я учился в достаточно прочно «проматеренной» школе (я имею в виду мальчишескую среду). Безматовой зоной не был и университет. Ну, а про фронтовые будни — что говорить! Весьма колоритным в матовом смысле было следствие. Тем не менее, все это было как бы иного качества.

Даже в самой грубой речи мат обычно выполнял ту или иную дополнительную функцию. Чаще всего функцию брани, оскорбления, унижения собеседника. Пусть даже не обидного и «дружелюбного» унижения на взаимной основе: «Я тебя покрыл матом, а ты меня. Я имею право тебя обругать, потому что ты тоже имеешь такое право». В иных случаях мат выполнял функцию сближения, засвидетельствования единения данной, прежде всего мужской, общности, примерно на такой подсознательной основе: «Вообще-то, я, конечно, так не выражаюсь, скажем, дома или в присутствии женщин, а здесь могу, ибо здесь только свои, мужчины. И значит, уснащая свою речь матом, мы тем самым это наше мужское братство и утверждаем». Во времена более поздние, чем те, о которых я пишу, некоторые интеллигенты обоего пола стали бравировать в своих компаниях матерной речью, полагая, что таким способом они демонстрируют свою внутреннюю свободу, раскрепощенность, выражают презрение к нелепым условностям устаревших физически и морально «предков». Понятно, что прослыть интеллигентом, да еще и борцом за свободу, с помощью такой раскованности легче, чем каким-либо иным способом.

Итак, мат в обычной, не блатной речи присутствует как некая добавка, как гарнир или приправа. И присутствует этот «гарнир» далеко не всегда. В то время, о котором я вспоминаю, на воле доминировала безматовая речь. Воровская речь, которую я вдруг услышал, помимо специфических блатных слов и выражений, характерна тем, что мат в ней не был добавкой, гарниром, приправой. Он — сама основа речи. Сравнительно небольшое количество матерных слов и ругательств бесконечно увеличено в ней образованием из них множества междометий, прилагательных, существительных, глаголов самого разнообразного значения.

Все российские поэты — бывшие и будущие — не в состоянии создать такого количества рифм, которыми располагает блатной язык. Их производство доступно любому, самому безграмотному воришке. Для создания рифмы нужно, как известно, два слова, которые не так просто отобрать в огромном языковом море. Блатные нашли способ рифмовать любое слово с самим собой. В результате этого количество рифм возрастает в тысячи раз, а главное, их не надо искать — они все и всегда в распоряжении каждого. Поясню. Поскольку речь воров, в большей своей части, выражает негативное отношение к сказанному (рассказанному) собеседником — недоверие, отрицание, отказ, бранный ответ, обиду, — она то и дело нуждается в ироническом, насмешливом, издевательском передразнивающем ответе. Для этого и служит ироническое повторение «в рифму» последнего слова произнесенной собеседником фразы — с подстановкой вместо начала этого слова соответствующего образования из знаменитых трех букв. Например: еда — …еда, теплоход — …еход, ручка — …ючка. И так без конца и края.

Весьма основательно расширяет возможности матерной брани неутомимое употребление слова «рот» в смысле еще одного полового органа. Чаще всего это происходило либо в форме обращения — «Эй, ты, … в рот!» Или в виде самозаклятия — «В рот меня …!», либо, наконец, в виде восклицания, призванного усилить впечатление от сообщаемого, по типу: «Гляжу: …в рот! Целых десять надзирателей идут!!».

Современному читателю этих строк легче представить себе блатную речь, о которой я говорю, чем тогдашнему человеку, попавшему с воли в блатную обстановку. К нынешнему времени она широко разлилась за пределы тюрем, лагерей и воровских малин, стала распространенной, бытовой речью большей части подростков, молодежи и великовозрастной пьяни. Для этого немало причин. Важнейшая из них — десятилетия активной диффузии, широкого взаимопроникновения друг в друга «тюрьмы» и «воли». Четкая граница между вольным и преступным миром давно размыта. На каждой улице, в каждом дворе вместе «играют», вместе убивают время, вместе пьют, вместе «тусуются» ребята разных возрастов, многие из которых уже побывали в колониях, тюрьмах и лагерях. Именно они становятся лидерами подростковых групп. Бывших «тюремщиков» хватает и среди взрослых. Тогда, в пятидесятом году, граница между «тюрьмой» и «волей» была обозначена еще гораздо четче.

Рассказать о словарном составе блатного языка — значило бы рассказать о нем очень мало. Дело в том, что от обычной человеческой речи блатной язык отличается еще и своим особым звучанием. Передать характер этого звучания людям, не бывавшим в зонах или на воровских малинах, тогда, в 40–50-е годы, было очень трудно, если не невозможно. Зато сегодняшнему читателю представить себе «музыку» блатной речи будет опять же значительно легче, поскольку сегодня можно указать такой материал для сравнения, которого тогда в обычной жизни не было.

Блатная речь отличается постоянным присутствием в ней истерического надрыва. На воровских толковищах или даже собираясь небольшими группами, воры почти никогда не говорят спокойно или тихо. Они, как правило, кричат, словно находятся не рядом, а на значительном расстоянии друг от друга. Кричат нервными, злыми, надрывными голосами. Чего только нет в звуках этих криков, словно выдираемых из нутра, откуда-то чуть ли не из-под желудка, из самого «глыбака». Тут и самоутверждение — мне, мол, все нипочем, я на все, на всех плевал, меня не запугаешь, мне и жизнь копейка. Тут и скрытый страх. Тут встающее с самого дна души нечто хищно-животное, нечто инстинктивное. В этих звуках выявляется подсознательное стремление к тому, чтобы расчеловечиться, превратиться из члена человеческого общества, ограничивающего поведение и поступки индивида своими правилами и законами, в отдельную особь, способную для своего самосохранения на все, без какой-либо оглядки, без какого-либо предела, стать как можно более похожим на злую зверюгу. Отпугнуть другую особь, от которой исходит опасность, хищное животное старается прежде всего именно рычанием и оскалом пасти, из которой это рычание исходит. Отсюда же, от вечного, непреходящего страха за свою жизнь, от постоянного пребывания в жестокой борьбе за свою долю, за свой кусок, от постоянного и непреходящего пребывания в стае других хищников, агрессивных и злых, нетерпеливо жаждущих улучить момент твоей слабости, чтобы тебя растерзать, — отсюда же и постоянный наигрыш в поведении каждого данного блатного. Наигрыш той же удали и деланного геройства, и еще много чего другого, что в данный момент полезно наигрывать.

Находясь в своей среде, вор всегда как бы на сцене. Он не просто живет среди своих товарищей, а все время играет самого себя, поддерживает свой образ или, как бы теперь сказали, свой имидж. И, подобно плохому актеру, блатной всегда «пережимает», всегда переигрывает.

Современный читатель, в отличие от человека 50-х годов, имеет, повторяю, возможность совершенно отчетливо представить себе «музыку» блатной речи — ее тональность и окраску. Для этого ему достаточно представить себе или еще раз послушать певцов современных музыкальных групп. Я далек от мысли обижать этих певцов или судить их пение с позиций своего вкуса. Я просто констатирую факт, не давая ему никакой оценки. Но факт — есть факт: в голосах современных рок-певцов постоянно звучат надрыв и истерика, столь характерные для блатной речи. Им присуща, как правило, предельно вульгарная интонация, один к одному совпадающая с «музыкой» перебранки на тюремных нарах или в подворотне. Можно только удивляться тому, что такие, например, слова, «Приди, приди, моя звезда, ты у меня одна, одна, и я страдаю без тебя», или что-то подобное, звучат в устах многих современных певцов абсолютно в той же тональности, что и какое-то блатное обращение: «Только попробуй не приди, сука поганая, на нож посажу!» Такое подобие звучаний можно объяснить наличием каких-то общих знаменателей, какими-то подобиями с блатной жизнью в жизни современной молодежи. Кстати сказать, отнюдь не только нашей, но едва ли не во всем мире. Вероятно, это связано с целым рядом процессов, разрушительных для общественного единства, со всякого рода индивидуализацией и «атомизацией» общества, с явным отграничением молодежи в целом, особенно подростков, от «предков», от их мировоззрения и сложившихся норм, с возросшими трудностями выживания, вынуждающими подростков сбиваться в стаи «своих». А в стаях необходимо утверждаются и законы стаи, и соответствующий климат. Возникает у членов стаи и особая психология, которая вполне сродни психологии блатной кодлы. Кроме того, как уже было сказано, в нашей стране, а возможно, и не только в нашей, идет процесс диффузии между «тюрьмой» и «волей».

Справедливость требует сказать, что блатные — в то время, когда я их знал, — пели обычно не так, как говорили. Песни свои — в большинстве своем грустные, связанные с разлукой, на которую их обрекло заключение, либо с тяжестью тюремной и лагерной жизни, — они пели, как правило, хором. Некоторые из воровских песен окрашены и лиризмом, и подлинностью человеческих переживаний. Вот, например, одна из них, услышанная мною на вологодской пересылке. К сожалению, я не могу здесь передать ее задушевную мелодию.

Холодный зимний ветерочек, Зачем ты дуешь холодно. Гуляй, моя детка, на свободе, А мне за решетку суждено. Ах, глазки, глазки голубые, Ах, слезки — чистая вода. Зачем же вы вора полюбили, О чем же вы думали тогда.

Или вот смиренное обращение к жене из тюрьмы:

Сходи к соседу к нашему Егорке. Он по свободе мне должен шесть рублей. На два рубля купи ты мне махорки, А на четыре — черных сухарей.

Такого рода песни исполнялись негромко, в обстановке стихшего шума, и слушатели затихали, думая каждый о своем.

Справедливость требует также заметить, что истерия, крикливость и все прочие названные выше характерные оттенки воровской речи присутствуют в ней тогда, когда вор находится в своей блатной или приблатненной среде. С той же интонацией и на том же жаргоне он будет говорить и в милиции, и со следователем. Словом, там, где он находится в образе, в своей роли. Оказавшись вне блатного общества, например, в спокойном разговоре «за жизнь» с каким-либо «фрайером» вроде меня, он, как правило, заговорит нормальным человеческим языком. Не всем из блатных и не всегда удается в таких случаях обходиться без своих профессиональных терминов, включая матерные словообразования. Но исчезает надрыв, деланная истерия, злобный оскал рта, не фонтанирует поток угроз и проклятий. Здесь, опять-таки, приходит в голову сравнение с современным рок-певцом. Вот мы видим его на экране телевизора дающим интервью. Нормальный человек, спокойно и просто говорит нормальным голосом. Но вот тот же человек вышел на сцену, вошел в образ. И началось кривлянье, дерганье, полились истерические крики. Звуки этого пения окрашены тональностью, характерной именно для блатной речи. В них и пошлость, и грубость, и примитив — не только, а порой не столько содержания выпеваемого текста, сколько примитив самого звукоиздавателя. Тут и надрыв, столь типичный для перебранки блатных на тюремных нарах или приблатненных «крутых ребят» в подворотнях.

Когда я ранним утром проснулся, мои сокамерники спали. Перевернувшись на другой бок, я увидел, что Рука — не спит. Он сидел на нарах в позе роденовского «Мыслителя», оперев подбородок на свою единственную руку и вперив взгляд вдаль, в данном случае в противоположную стену камеры. Сходство со знаменитой скульптурой придавала не только поза моего соседа, но и то, что он, подобно скульптурному герою, был совершенно голым. В отличие от своего каменного прототипа, Рука дрожал мелкой, не отпускающей дрожью.

— Что это с вами, Рука? — спросил я, хотя и сам хорошо понимал, что произошло.

— Проигрался, — спокойно ответил «Мыслитель». — Бывает.

— Вы же совсем закоченели. Заболеете.

— Ништяк! Не впервой, — так же спокойно произнес Рука.

Я раскрыл чемоданчик и протянул своему странному соседу пару теплого белья, которое получил в передаче перед отправкой на этап, а также пару носков.

— Спасибо, мужичок, — сказал Рука, ловко натягивая единственной рукой кальсоны, фуфайку и носки. — Гад буду — не забуду. А барахлишко твое я тебе верну. Вот только отыграюсь и сразу верну. Понял?

— ПонЯл, — ответил я, невольно повторяя непривычное для меня ударение на привычном слове. — Только я вам не советую больше играть. Опять проиграетесь.

— Не проиграюсь! — уверенно заявил Рука. — Я бы и вчера не проигрался. Это Мишка фиксатый мои карты Мыше открыл. Я видел, как он, сука, Мыше знаки делал. Но ничего, я этому фиксатому, если еще хоть раз подморгнет, мойкой всю его поганую фотку располосую.

После этапа я уже знал много воровских слов и выражений. Знал, что кличку «фиксатый» в воровском мире дают тем, у кого на зубах стальные или золотые коронки — «фиксы». Знал, что «мойка» — это грозное оружие — лезвие безопасной бритвы, которым вор запросто может полоснуть по «фотке», то есть по «фотографии», в смысле по лицу.

— А ты, папаша, — спросил меня Рука, — наверно, фронтовичок?

— Да, на ленинградском фронте всю войну пробыл, — похвалился я.

— Я так и понял, сразу видать. А здесь ты за что? Фашист?

— То есть как «фашист»?! — возмутился я. — Я не за фашистов, а против них воевал. Я фашистам смертельный враг. Так же, как и они мне.

— Но ты же не вор и не сука. И не по указу за хищения сидишь? Так?

— Ну, так.

— Ты же по пятьдесят восьмой сидишь. Так?

— Ну, конечно.

— Значит, ты политический. А это и значит — фашист. А кто же еще? Понял?

С этими словами Рука, уже переставший дрожать, лег на нары и придвинулся ко мне. Я накрыл его своим пальто. Вскоре, под мои подробные доказательства о том, что я никакой не фашист, он заснул.

А я задумался над тем, что нежданно-негаданно оказался вдруг и «папашей» — это в тридцать-то лет! — и «мужиком», и «фашистом». Почему я оказался «папашей» — это понятно. Для окружавшего меня юного ворья — всем им было лет по 17–20 — я был человек другого поколения. Почему «фашист», Рука мне объяснил. А вот почему меня и всех вообще заключенных, не принадлежавших к воровскому миру, воры называют «мужиками»? Не помню — той ли ночью в вологодской пересылке пришел мне в голову ответ на этот вопрос или где-то позднее. Но, думается, ответ правильный. Кличка «мужик» для обозначения заключенного из не воровского мира родилась, надо полагать, в тридцатых годах, когда масса лагерников все разбухающего ГУЛАГа делилась и впрямь на две основные категории — блатные и крестьяне. «Раскулаченные» — так называемые «спецпереселенцы» — составляли главную массу гонимых по этапам, главную массу жителей спецпоселков и лагерей. В этой массе терялся небольшой, сравнительно с ней, процент «бытовиков» — людей, посаженных за хозяйственные и бытовые преступления. Могут спросить — а где же были политические? Ведь острие террора было направлено против них, против бывших партийцев, а также против разного рода интеллигентов — вредителей, вроде моего отца. Да, это, конечно, так. Тем не менее, масштабы чисто политического террора как такового были в конце 20-х и в 30-е годы значительно меньше, чем масштабы раскулачивания. Кроме того, многие политические начала 30-х годов жили не в лагерях, а в ссылке, на так называемом вольном поселении. Во второй половине 30-х годов значительная часть политических до лагерей не доходила. Их расстреливали. Кого прямо в тюрьмах, кого в различного рода потаенных местах под Левашево, в Куропатах. Словом, центральной фигурой в ГУЛАГе 30-х годов был «кулак», крестьянин. Поэтому «мужик» и стало для блатного мира нарицательным для обозначения всех не своих, всех тех, кто к этому миру не принадлежал.

Разумеется, наряду с этим воры давали неблатным и другие, более частные клички. Всякого рода бывших начальников, привыкших богато жить, пытающихся и в лагерях сохранить свой бывший благополучный облик, называли «фан-фанычами».

Кличка «фашист» для политических появилась во время войны. После ее окончания эта кличка особенно сильно распространилась и закрепилась. Это было связано с появлением в лагерях миллионов советских солдат и офицеров, побывавших в фашистском плену и осужденных по статье 58–1б — «за измену Родине». Заодно эта кличка распространилась и на всех «врагов», сидевших по 58-й статье, хотя и по другим ее пунктам.

Несколько дней, проведенных в камере вологодской пересылки, прошли довольно однообразно. К числу «однообразных», то есть повторяющихся фактов следует отнести и то, что, проснувшись однажды утром, я вновь увидел Руку в позе Мыслителя. Он был снова совершенно гол и так же дробно и звонко, как в прошлый раз, клацал зубами. Надо сказать, что за прошедшие часы он уже успел отыграться. После этого он не только вернул мне мое белье, но еще и пытался подарить мне выигранную у курносого и крикливого Мыша майку. И вот он опять раздет, если можно так выразиться, — донагла. И опять я даю ему ту же пару белья. И он снова говорит те же самые слова: «Ништяк! Не впервой…!» Словно второй раз прокручивается та же кинолента. Но зато разговор принял новый оттенок.

— Вообще-то, — сообщает мне Рука, — я из принципа голый сижу. По закону исподнее у проигравшего не забирают. «Живи, мол, в исподнем, пока не отыграешься». А я на принцип иду: раз я проиграл — бери, гад. Бери и все!

— Но так же можно и на кожу свою сыграть, — пытаюсь я пошутить. — Проиграешь и потребуешь, чтобы с тебя с живого кожу сдирали.

— Не-а. На свою кожу никто не играет. Только на чужую играют. — Сказав это, Рука загадочно улыбается.

— Как это на чужую?

— Очень даже просто. Только обычно не на кожу одну только, а и на душу на чужую играют.

Я уже был наслышан о том, что в воровском мире принято «проигрывать» чью-то жизнь. То ли с целевой установкой — исполнить приговор воровского суда — «толковища». То ли все равно кого «пришить» ради куражу. Тем не менее, мне захотелось еще раз послушать об этом от «авторитетного» знатока этой жуткой системы погашения карточного долга. Я сделал вид, что не понимаю, о чем речь.

— Как это можно играть на чужую душу? Что вы имеете в виду?

— Ты что — совсем темный, мужичок? — Рука смерил меня снисходительным взглядом. — «Что вы имеете в виду…», — передразнил он меня. — Например, тебя могут иметь в виду. Понял?

— Как это?

— Вот я, к примеру, проигрался — больше играть не на что. Уже на все сыграл. Пайку сахара на месяц вперед проиграл. Ну, это пустяки. Короче, все я проиграл. ПонЯл? А отыграться мне смерть как охота. Мне и говорят: играй на своего соседа. Проиграешь — приберешь его. Вот я бы, например, тебя, папаша, и проиграл. А тогда — хочешь не хочешь, а душу твою отдай и не греши. Не то на меня самого сыграют — кому меня порешить — за неотдачу долга. Сам знаешь: долг есть долг.

— Значит, мог я сегодня и не проснуться? — спросил я. — Вы бы, всё проиграв, могли бы и на меня поставить?

— Нет, мужичок, — успокоил меня Рука. — На тебя бы я не поставил. Во-первых, ты человек. А главное — не всякий может на душу играть. Вот у меня, например, срок на этот раз четыре года. А если бы я тебя замочил — мне бы еще добавили. До восьми, или до десяти лет. Вот и подумаешь: что ты при таком раскладе выиграешь, а что проиграешь. Понял? Другое дело, если бы, скажем, тебе на суде намотали срок двадцать пять лет, а ты из них отсидел всего месяца три. Тогда ты можешь свободно кого хочешь, меня, например, кончать. Понял? Хотя бы и здесь, в камере. Хотя бы и на глазах у всего начальства.

— Так ведь опять под суд.

— Конечно. А что тебе суд, если у тебя срок и так двадцать пять? У нас ведь не Америка. У нас гуманизьм: больше двадцати пяти добавлять — такого закона нет. Значит, что? Дадут тебе заново твои же двадцать пять, и потеряешь ты на всем на этом всего-навсего три уже отсиженных месяца. Понял?

— Нет, не понЯл! — я был несказанно поражен, хотя слова Руки не могли вызывать сомнений. И в самом деле. Смертная казнь отменена, срок свыше двадцати пяти лет не прибавляют, а он у героев подобных случаев и так имеется.

Как я узнал позднее, уже в лагере, воровское толковище, приговорив кого-либо к смерти, поручает исполнение приговора кому-нибудь из своих «двадцатипятилетников», только что начавших отбывать наказание. Можно ли было удивляться тому, что убийства в лагерях стали в те годы бытом и жизнь человеческая, по существу, не ставилась ни в грош.

Книг в пересылке не полагалось, так же как и постельного белья. Время поэтому тянулось здесь еще медленнее, чем в следственной тюрьме. Впрочем, если бы и была у меня в руках книга, читать бы я, скорее всего, все равно не смог. Помимо крика, хохота и злобной перебранки, не утихавших во всех концах камеры, происходило и еще нечто, уж совсем не совместимое с каким-либо чтением.

Дело в том, что одним из самых популярных занятий, которым блатные любят заполнять в тюрьме «свободное время», является обучение танцу. Точнее говоря — чечетке, в самом примитивном ее варианте. Каждый уважающий себя вор с тюремным стажем должен смолоду уметь «бацать». Настоящий вор ведь и начинает свой профессиональный путь обычно с юных лет.

В первое же утро нашего пребывания в камере вологодской пересыльной тюрьмы, сразу же после завтрака, начался «урок танцев». Сначала обучался один из наших сокамерников. Потом к нему присоединился низкорослый Мыша. А потом и еще один вор. «Урок» происходил под руководством «педагога», который, кстати сказать, вероятнее всего, «бацать» не умел. Впрочем, этого и не требовалось. «Педагог» сидел, свесив ноги с нар нижнего этажа. Танцоры стояли в узком проходе между нарами и стеной камеры. Урок проходил до ужаса однообразно. «Учитель» произносил первую строчку стиха:

Кошка бросила котят.

Танцор должен был «сбацать», то есть отбарабанить ногами размер и ритм второй бессловесной строчки стиха:

Там-тара-бам-тара-бам-тара-бам.

Учитель возглашал третью строчку:

Пусть скребутся[12], как хотят.

Там-тара-бам-тара-бам-тара-бам, —

гремело в ответ.

Никакие другие слова, никакие другие ритмы в данном «учебном процессе» не употреблялись. Пока учитель произносил слова, обучающиеся стояли неподвижно, и только как бы в ответ что есть силы били подошвами по каменному полу.

Продолжалось это «обучение» часа по три кряду. Я посчитал, что для произнесения слов и отбития ответов «четверостишия» требовалось шесть секунд. За час, таким образом, эта комбинация выкриков и ударов повторялась шестьсот раз. За три часа, следовательно, тысяча восемьсот раз. «Какое счастье, — подумал я, — что мне здесь нечего читать». С книгой в руках я испытывал бы, вероятно, танталовы муки. К концу третьего часа неумолчного грохота голова моя буквально разламывалась.

К бацающим присоединился и Рука. Ему, надо полагать, более других хотелось достичь совершенства в искусстве этой примитивной чечетки для того, чтобы при случае, тем более в присутствии каких-нибудь воровских дам, показать, ежели доведется, высокий класс и этим как-то компенсировать свой физический недостаток в их глазах. Интересно, что на другой и на третий день пребывания в этой камере мне, как ни странно, удавалось под громовое бацанье засыпать. Скорее всего, однообразное повторение ритма, подобно стуку колес вагона, способствовало засыпанию. Хотя стук колес не идет, оказывается, ни в какое сравнение с железным грохотом со всей силы бацающих ног.