Арест не по правилам

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Арест не по правилам

Послепобедные годы были не просто трудными. Разруха, карточки на основные продукты, а для многих и многих семей нищета, массовая безотцовщина — все это после такой страшной войны было в порядке вещей. А вот пережить, выправить, преодолеть тяготы послевоенногодия можно было, надо полагать, по-разному. На фронте мечталось: райская будет жизнь; война кончится — все силы, все помыслы вождя и руководства страны будут направлены на то, чтобы предельно облегчить и украсить жизнь народа-победителя, сделать все, чтобы помочь семьям фронтовиков, самим фронтовикам, позаботиться о матерях и вдовах погибших, о семьях, потерявших кормильцев.

Действительность, однако, оказалась совершенно другой. К миллионам семей, потерявших кормильцев на войне, прибавились новые миллионы семей, потерявших кормильцев уже в мирное время — жены и дети людей, поглощенных ГУЛАГом, людей, в своем абсолютном большинстве ни в чем не повинных перед государством и народом. В первые послевоенные годы вчерашние фронтовики целыми армиями пошли в лагеря под самыми странными предлогами. С многими из них читатель познакомится на страницах этих воспоминаний.

Начиная с 1947 года, стали сажать за «измену Родине» под гребенку всех, кто был в плену. Ареста избежали только единицы из числа бывших военнопленных. Долгие годы, если не десятилетия, продолжалась дискриминация миллионов горожан и сельских жителей, оказавшихся на оккупированной немцами территории. Их не брали в ВУЗы, не прописывали в столице, не брали на заводы сколько-нибудь серьезного значения. Семьи пропавших без вести не получали никакой пенсии и приравнивались едва ли не к семьям действительных предателей, карателей и полицаев. Понятно, что «месть семьям», в том числе детям тех, кто перешел на сторону врага, или даже стал пособником оккупантов, тоже не назовешь актом справедливости. А уж семьям пропавших без вести на войне. Словом, время было и тяжелое и мрачное. Все это хорошо известно.

Что касается меня лично — должен сказать, что никогда в своей жизни — ни до войны, ни на фронте, ни даже в тюрьме и в лагере — я не чувствовал себя душевно так неуютно и так плохо, как в те предарестные мои годы — 1947–1949. Существо мое как бы раскололось на две половины, «на полы», как говорили в Древней Руси. Во мне тогда уживались два совершенно разных человека. Один — такой молодой, жизнерадостный, уверенный в себе, счастливый. Другой — мрачный, растерянный — что-то вроде жалкой букашки, суетливо уползающей из-под наступающего на нее неумолимого сапога. Тому первому — самоуверенному и довольному жизнью — грешно было бы жаловаться на судьбу. Все у него складывалось по меньшей мере прекрасно. И в самом деле: на войне уцелел — что может быть большим счастьем?! Вернулся в университет. Сдал сразу после Победы экзамены за пятый курс истфака и госэкзамены, получил диплом с отличием. (Тогда мне казалось, что это очень важно.) Поступил по призванию и по избранной еще до войны на первых курсах специальности — История Древней Руси — в аспирантуру при Публичной библиотеке. За полтора года вместо трех сдал все кандидатские минимумы и еще одиннадцать так называемых «библиотечных предметов», защитил кандидатскую диссертацию в Институте истории Академии наук. Диссертация оказалась знаменитой. В ней были исследованы исторические повествования Ивана Грозного, написанные им самим для включения в летописную историю его царствования. Главы из этой работы были опубликованы в «Исторических записках» Академии наук. Да и работа в Отделе рукописей началась на редкость удачно. При описании рукописных книг XVI века удалось обнаружить Список опричников Ивана Грозного — «ведомость зарплаты» на 1849 человек, с указанием обязанностей и конкретного оклада каждого.

Вслед за этим — другая находка[3]. Словом, все складывалось хорошо. Личная жизнь у того, «первого» из живших в моей душе людей, тоже была, как говорится, куда уж лучше. Здоровьем Бог не обидел. Внешностью тоже. Военная форма (гражданского костюма пока не было) — вполне к лицу. На груди побрякивают фронтовые награды. Множества юбилейных медалей, отягощающих ныне пиджаки ветеранов, тогда еще не начеканили. А тут еще и любовь, и женитьба. Значит, скоро будет наследник. Да и хороших друзей не мало. Казалось бы — живи и радуйся!

И этот «первый» человек, естественно, радовался жизни, был счастлив, и гордился всем, что удавалось сделать хорошего. Но радоваться жизни ему очень мешал тот «второй» человек, который жил в таком близком от него соседстве. Тому, «второму», жилось очень тоскливо и плохо. Начать с того, что он болезненно, как-то очень личностно реагировал на удручающие явления тогдашней общественной жизни, которые, следуя одно за другим, отравляли атмосферу, убивали всякую радость бытия и сулили еще более страшные «подарки» судьбы в будущем.

Удручающее впечатление оказало Постановление ЦК ВКП(б), втоптавшее в грязь писателей Зощенко, Ахматову и «некоего Хазина» — автора веселой и остроумной поэмы «Евгений Онегин в Ленинграде».

Еще не утихли на собраниях и в печати раскаты этого литературного погрома, как начались новые чудеса. Развернулась борьба с «низкопоклонством перед Западом». Начали разоблачать ученых, театроведов, писателей, историков и многих прочих, посмевших в данное время, или когда-либо раньше, разглядеть там, «на Западе» хоть что-то хорошее, полезное, новаторское в театре, в музыке, в литературе, в технике. При этом вдруг оказалось, что буквально все изобретения и открытия имели место сначала в России, и только потом, вторично совершались где-нибудь в Англии, в Германии, во Франции или в Америке. «Россия — родина слонов» — шутили по этому поводу тогдашние острословы. Впрочем, шутки с этими темами были плохие. Множество ученых различных специальностей были изгнаны за низкопоклонство перед Западом с работы. Многих писателей и критиков беспощадно травили на повсеместных собраниях печатным и непечатным словом. Больно было человеку, искренне любящему Россию и ее историю, видеть, как нелепая эта кампания унижает и выставляет на посмешище великую страну и ее действительно великую, не нуждающуюся в «приписках» культуру. Дикая эта возня естественным образом перешла в следующую более «высокую» фазу — в разоблачение «безродных космополитов». Этих последних называли еще в печати и в расклеенных на улицах плакатах с карикатурами — «беспачпортные бродяги в человечестве». Под этими закавыченными словами проставляли имя Белинского, которому эти слова действительно принадлежали. От его имени они и звучали в выступлениях погромных ораторов на многочисленных собраниях, в том числе на филологическом факультете Университета. А уж там должны были знать и знали, что Белинский до конца жизни не уставал раскаиваться как в страшном и постыдном грехе в том, что написал когда-то по молодости лет реакционную, верноподданническую в худшем смысле этого слова статью «Бородинская годовщина». Именно из нее знатоки и вытащили упомянутые слова. Обидно было все это видеть и слышать.

В 1948 году на печально знаменитой сессии ВАСХНИЛ началась очередная погромная кампания — борьба против вейсманистов-морганистов-менделистов.

В Ленинграде издавна сложилась замечательная школа ученых-генетиков и, соответственно, побоище, учиненное здесь морганистам-вейсманистам-менделистам, было весьма шумным и беспощадным. Разумеется, у настоящих ученых, в том числе и у нашего брата — историка, Лысенко и его учение не пользовались доверием. Ленинградская научная молодежь, особенно универсанты, с уважением и доверием относились к нашим замечательным ученым-биологам. До войны мы, студенты-историки, постоянно бегали на лекции академика Ухтомского. Я до сих пор помню, с каким телячьим восторгом слушал я этого высокого, красивого, но необычного вида старика. Необычность состояла в том, что Ухтомский носил длинную бороду. Тогда это было большой редкостью. Казалось, что он сошел с портрета XIX века. И вот теперь, после войны, нас начали убеждать, будто А. А. Ухтомский и другие выдающиеся ученые — шарлатаны. Само собой разумеется, что фамилия лютеранского пастора Менделя и немецкого ученого Вейсмана воспринимались массой читателей разгромных статей как еврейские.

На фоне всех этих прелестей начались аресты. Масштаб их нарастал от месяца к месяцу и быстро перекрыл количественные масштабы 37-го года. К моменту, о котором я сейчас говорю, «Ленинградское дело» и связанный с ним обвал арестов были еще впереди.

Никто еще не мог предвидеть сокрушительной силы этого обвала, который должен был вскоре обрушиться на наш многострадальный город. Но, как и всегда в предгрозье, неотвратимость скорой грозы ощущалась вполне явственно. Теперь, с высоты времени, хорошо видно, что разгром ленинградских журналов «Звезда» и «Ленинград» был, по существу, началом «Ленинградского дела». Десятилетиями копившаяся ненависть Сталина к Ленинграду прорвалась тогда злобным рыком, предварявшим «прыжок» хищника-людоеда на горло намеченной жертвы. Да, предвидеть это было тогда невозможно. Но предчувствие беды зародилось и набухало в сердцах и душах ленинградцев.

На этом общем фоне и разрасталась во мне не отпускавшая ни на шаг тревога. Я ждал, что меня посадят. И не только в том было дело, что в послевоенные времена любой житель нашей страны был уже достаточно умудрен опытом и понимал: чтобы оказаться за решеткой и стать «врагом народа», вовсе не надо совершать какие-либо преступления или иметь на совести хоть что-нибудь похожее на реальную антисоветскую деятельность. «Правом» попасть за решетку обладал буквально каждый. Просто у одних было на это больше шансов, у других меньше. У меня шансов на это было больше, чем у многих других. Во-первых, у меня была очень дурная анкета. Еще в 1930 году (когда мне было одиннадцать) мой отец был арестован как вредитель, а затем выслан в Туруханский край сроком на десять лет. Таким образом, к описываемому времени я имел почти двадцатилетний стаж сына вредителя. Нет сомнения в том, что моя анкета послужила начальным поводом для того, чтобы на меня было обращено пристальное внимание как на кандидата на должность «врага народа». Конечно, я и сам хорошо понимал, что может означать для меня тот ответ, который я вынужден был давать на обязательный для каждой анкеты вопрос: «Имеете ли компрометирующих родственников?»

Помимо «компрометирующего» отца, были на меня и другие «компрометирующие материалы». Я нарушил заповедь, которую современная молодежь очень удачно выражает формулой — «Не возникай!»

Результаты моей научной работы, о которой я рассказал выше, естественно, не могли пройти мимо внимания «компетентных органов», как их весьма элегантно называют теперь. В те времена слово «органы» произносилось без этого комплиментарного прилагательного, но с почтением, а то и с придыханием, поскольку широту их компетенции люди представляли себе очень даже хорошо.

При всем при этом я еще и «возник» не просто, а прямо-таки вызывающе. Ведь моя диссертация и, соответственно, опубликованные на ее основе статьи были написаны на актуальную в те времена тему — об Иване Грозном. Этой исторической личностью весьма интересовался, как было всем известно, сам товарищ Сталин. А между тем, любой, даже неискушенный в исторической науке «компетентный» деятель мог легко увидеть, что в моей работе допущена явная антисталинская «вылазка»: в ее тексте ни разу не цитировался и даже не упоминался виднейший «специалист» по истории эпохи Грозного товарищ Сталин.

В то время было не принято, чтобы научная статья или книга по любой отрасли знания не начиналась с цитаты из Сталина и не заканчивалась цитатой из него. Хорошо помню попавшийся мне на глаза в Публичной библиотеке автореферат кандидатской диссертации о методах измерения температуры у тифозной вши. Текст открывался цитатой из Сталина, гласившей, что кадры решают все. После этого автор говорил о том, как важно беречь наши кадры от вшей, то есть от эпидемии тифа. А уж по этому мостику он плавно переходил к своим конкретным «вшивым» делам. Забавно и грустно было видеть, что этот бедный доктор не смог себе позволить обойтись и без цитаты из Максима Горького, которая, кстати сказать, еще с 30-х годов постоянно звучала из уст следователей на допросах в ежовских и бериевских органах — «Предатель хуже тифозной вши». Диссертант задействовал эти слова примерно в таком смысле: видите, как велика общественная опасность тифозной вши! Не даром великий классик поставил ее на втором место, вслед за предательством. Вот до какого пароксизма доходил культ руководящих цитат. Впрочем, стоит ли удивляться, если даже поваренная книга (Книга о вкусной и здоровой пище. М., 1952) открывалась цитатой из Сталина.

Что касается книг и статей на исторические темы — в них полагалось цитировать Сталина с беспредельной щедростью. Не всегда это было просто — не обо всех периодах истории Сталин успел высказаться. Некоторым авторам приходилось поэтому притягивать за волосы более или менее подходящие сталинские цитаты. Для меня же процитировать Сталина не составило бы никакого труда, поскольку за год до моей защиты вышла книга артиста Николая Черкасова «Записки советского актера». В ней был приведен текст беседы, которую Н. Черкасов и режиссер С. Эйзенштейн имели со Сталиным по поводу кинофильма «Иван Грозный». Во время этой беседы Сталин дал подробную характеристику Грозного, обвинив его, между прочим, в недостаточной жестокости по отношению к боярам.

Несмотря на это единственное критическое замечание в адрес Ивана Грозного, Иосиф Виссарионович в целом исключительно высоко оценил заслуги Ивана Васильевича. Тотчас же вокруг имени Ивана Грозного возник самый настоящий ажиотаж. В романах, кинофильмах, театральных спектаклях, а также в учебниках и научных трудах его изображали в качестве самого «великого государя».

С тревогой и грустной иронией писал в те дни о безудержном возвеличении личности Грозного в литературе, искусстве, в трудах историков крупнейший знаток эпохи Грозного, подлинный патриот своей науки академик С. Б. Веселовский: «Итак, реабилитация личности и государственной деятельности Ивана IV есть новость, последнее слово и большое достижение советской исторической науки. Но верно ли это? Можно ли поверить, что историки самых разнообразных направлений, в том числе и марксистского, двести лет только и делали, что заблуждались и искажали прошлое своей родины, и что «сравнительно недавно» с этим историографическим кошмаром покончено и произошло просветление умов». Естественно, что работы Веселовского на эту тему писались тогда, как говорится, «в стол»[4].

Отдавал ли я себе тогда отчет в том, на что иду? Отчасти да. Но только отчасти. С одной стороны, я не мог не понимать, что иду против мощного течения. И этот факт выступал в достаточно очевидной форме. Я сидел в здании Публичной библиотеки и на документальном материале доказывал, что Иван Грозный самолично и намеренно фальсифицировал историю своего царствования, имея, в частности, целью оправдать задним числом свои кровавые расправы. А напротив, через площадь, в Пушкинском театре почти ежедневно шла пьеса В. Соловьева «Великий государь», изображавшая царя несчастной жертвой боярских заговоров и возвеличивавшая его чуть ли не как революционного демократа.

Примеров искажения фактов прошлого авторами всевозможных исторических повествований — летописцами, хронистами, придворными историками, разумеется, хватало во все века. Однако столь яркого совпадения ситуации — буквально один к одному: «великий государь» в XVI веке и «великий вождь» в ХХ самолично препарируют описание истории своего царствования и притом по весьма сходной схеме — прежним историкам не встречалось. Все это я понимал достаточно ясно. Понимал, повторяю, отчасти и то, что могу навлечь на себя большие неприятности. С другой стороны, я весьма упорно себя успокаивал. Ход мыслей был примерно таков: диссертация на эту опасную тему защищена официально и публично. На нее есть похвальные отзывы официальных оппонентов. Основная ее часть опубликована в академической печати. Признанный глава советской исторической науки академик Греков (и опять же публично) оценил мой труд. И никто ни словом, ни намеком не обмолвился насчет опасной аналогии. И в самом деле — говорил я себе — ведь не ради каких-то намеков на современность я и вел свое исследование. У меня не было другой цели, кроме добросовестного и объективного изучения событий XVI века. Какие же ко мне могут быть претензии?! После моего ареста я имел достаточно времени, чтобы оценить всю наивность этих моих самоуспокоительных рассуждений. Но до того как это произошло, я усердно подпитывал ими надежду на то, что пронесет, обойдется.

«Возникал» я и по другим линиям. После пресловутой сессии ВАСХНИЛ Т. Д. Лысенко и его подручные начали активную пропаганду своего учения. В Ленинград приехал тогда главный оруженосец Лысенко — Презент. Аспирантов всех учреждений Ленинграда заставляли прослушать цикл его лекций. Для аспирантов-гуманитариев они происходили в лектории исторического факультета ЛГУ. С возмущением и горечью большинство из нас — аспирантов гуманитарных специальностей — выслушивали погромные речи Презента против ученых-генетиков. Позитивная сущность его лекций — восхваление выводов Лысенко — вызывала даже у нас, не специалистов по биологии, ироническое отношение.

Я написал тогда шуточное стихотворение — «Письмо к Лысенко» и отпечатал его на машинке своего приятеля. На следующий день я послал Презенту это стихотворение по рядам.

Отвечая на записки, Презент развернул и мою. Пробежав глазами «Письмо к Лысенко», он весь налился кровью, ударил кулаком по кафедре и закричал: «Это пасквиль! Я этого так не оставлю!!»

Что стал он делать с моим «письмом», мне неизвестно. Быть может, показал самому «народному академику», быть может, передал «куда следует», а может быть, просто уничтожил. Зато сам я читал, показывал и давал списывать свое стихотворение многим друзьям и знакомым. Думаю, что именно с моей активной помощью оно и стало известно тем же «компетентным органам». Вот это стихотворение:

Письмо к Лысенко

Спасибо за то, что призвали к ответственности

И приняли строгие административные меры

Ко всем, кто проповедует теорию наследственности

И прочие антинаучные химеры.

Вы бы могли и меня утешить,

Правда, просьба моя не совсем пшеничная —

Нельзя ли произвести яровизацию плеши?

Не то блестит, как скорлупа яичная.

Были мой дед и отец лысоваты,

Но верю я вам без всякого прекословия —

Не наследственность в плеши моей виновата,

А одни только современные условия.

Буде ваше на то одобрение —

Я не струшу, таков уж закал —

Возложу на себя удобрение,

И навозу, и химикал…

С вами всякий тогда согласится,

Возражений не будет совсем,

Коль на плеши моей всколосится

Урожайчик, хотя бы сам-семь.

И, согласно такому обилию,

Современников будет оценка:

Вам придется сменить фамилию

И назвать себя АНТИЛЫСЕНКО!

Надо сказать, что отношение моего следователя к этому стихотворению было весьма сдержанным. То ли он не усматривал в нем серьезного криминала, то ли нечего было тут «расследовать» — текст налицо, подследственный не отпирается от своего авторства. Так или иначе, во время следствия дальше краткого разговора об этом стихотворении дело не пошло. Но тот факт, что оно фигурировало в качестве слагаемого для обоснования моего ареста, сомнений не вызывает.

В марте 1949 года я был приглашен в Москву в Институт истории АН СССР для доклада на секторе Истории феодализма о моих находках в рукописных фондах Публичной библиотеки. Заседание под руководством членкора профессора С. В. Бахрушина прошло для меня очень удачно. Мои разыскания высоко оценили и сам Бахрушин, и профессора Л. В. Черепнин, П. А. Зайончковский, известный ученый и ответственный секретарь «Исторических записок» Академии наук И. У. Будовниц. Я сохранил выписку из протокола этого заседания, в которой фигурируют всяческие одобрения моей исследовательской работы. Для меня, молодого, начинающего исследователя, такие отзывы знаменитых историков были большой честью. Словно на крыльях летел я домой в Ленинград. С гордостью показывал я товарищам по работе и своим друзьям-историкам столь окрылившую меня оценку моей научной работы. Меня поздравляли, дружески пожимали руки. И вдруг. Так бывает, когда человек, спокойно и радостно бегущий по дороге, вдруг спотыкается о небольшой камень, падает и разбивает лицо об асфальт.

Вскоре по приезде из Москвы я встретился со своим близким другом, Олегом Вагановым — тоже историком, окончившим истфак на три года раньше меня. В 1949 году он был доцентом Исторического факультета и работал в Институте истории Академии наук. С Олегом Вагановым мы подружились еще до войны на истфаке. Вышли как-то раз вместе после очередного бурного комсомольского собрания, происходившего в актовом зале Университета. Я как-то сразу проникся доверием к этому высокому юноше с прямыми светлыми волосами, которые он то и дело откидывал рукой со лба. Подкупала его улыбка — умная и добрая. Огонек иронии всегда возжигался в его серых глазах, о чем бы он ни говорил.

Мы долго гуляли в тот вечер после собрания по набережной Невы. Было зябко и холодно, но расставаться не хотелось. Мы говорили о том, что было на собрании. Радовались, что удалось спасти от исключения из комсомола очередного студента, «потерявшего бдительность» и не разоблачившего «заклятого врага народа» — собственного отца. Говорили об общей обстановке, об арестах, о процессах над бывшими соратниками Ленина. Мы уже немало понимали тогда. Во всяком случае, террор Сталина против героев революции и гражданской войны мы оценивали, как теперь говорят, однозначно — как его борьбу за установление личной власти. Обвинениям сотен тысяч членов партии в шпионаже и диверсиях в пользу иностранных разведок мы не верили ни на йоту.

После войны наша дружба с Олегом Вагановым окрепла. Не так много товарищей по довоенному истфаку осталось в живых. Тем крепче дружили те, кто уцелел. Довоенные воспоминания тогда очень сближали переживших войну людей. После войны мы с Олегом часто встречались по вечерам вместе с женами. Говорили мы с ним по-прежнему вполне откровенно. И вот, по возвращении из Москвы в марте 1949 года, я поспешил к своему другу, чтобы поделиться радостными для меня итогами моей поездки. Олег выслушал меня молча, потом произнес какие-то слова, вроде «молодец», «поздравляю». Я не заметил на его лице никаких признаков столь знакомой мне приветливой улыбки.

— Вот что, — сказал он после довольно долгого молчания. — Когда тебя не было, меня вызывали в Большой дом на допрос.

Я почувствовал недоброе.

— Спрашивали про тебя. О твоей антисоветской деятельности.

Ваганов подробно рассказал мне о допросе. Участвовали в разговоре с ним несколько сотрудников отдела, «обслуживавшего» учреждения науки и культуры. Кстати сказать, слово «обслуживать» употреблялось в «компетентных органах» совершенно серьезно, без всякого юмора. Уполномоченный такой-то «обслуживал», скажем, Публичную библиотеку, а такой-то — Университет и т. д. Соответствующие отделы «обслуживали» определенные отрасли — науку, культуру, транспорт и т. д. Не надзирали, не выслеживали, а именно обслуживали. Пикантная лексика!

По словам Олега от него добивались показаний о том, что я вел антисоветские разговоры, пытался опорочить вождя народов, приписывал победу в Отечественной войне исключительно помощи союзников… А главное — пытался под видом описания событий XVI века поставить под сомнение правдивость «Краткого курса истории ВКП(б)». Ваганов назвал все эти обвинения смехотворными и решительно отказался давать какие-либо показания о моей антисоветской деятельности. При этом он наговорил обо мне много хорошего.

Ему пригрозили: если не даст показаний против «врага народа», не поможет меня разоблачить — будет уволен из Университета и из Института истории. Угроза, как хорошо понимал Олег, была вполне реальной. Перспектива остаться без работы да еще с «волчьим паспортом» мало радовала. У него была семья, только что родилась дочь с врожденным сердечным пороком. Работать физически он не мог. У него была астма, были и другие болячки, как-то связанные с перенесенным в детстве туберкулезом. Страдал он и сердечной недостаточностью. Ну, а, кроме того, в перспективе ему тоже маячил арест. Стоило только попасть «под колпак» — остальное дело времени.

Позднее, по окончании следствия, когда мне предъявили мое следственное дело, я прочитал протокол того допроса Олега Ваганова и убедился, что он решительно отказался давать какие-либо порочащие меня показания и вынудил допрашивавших его сотрудников записать с его слов лестную для меня характеристику. Забегая вперед, скажу, что свою угрозу в отношении Олега Ваганова МГБ выполнило. После моего ареста он был уволен из Университета и из Института истории за связь с врагами народа и за отказ содействовать органам госбезопасности в их разоблачении.

Я написал «с врагами» во множественном числе потому, что Ваганов отказался дать показания и еще раз, против профессора истфака Н. Корнатовского.

Ваганов не смог никуда устроиться работать, даже в школу. Жил за счет жены. Стал много пить. Скончался Олег Ваганов 14 января 1953 года в зале почтамта. В руках у него была развернутая газета с сообщением прокуратуры СССР о разоблачении группы врачей-евреев. Это сообщение его и убило. Олег Александрович Ваганов был настоящим русским интеллигентом. Очередная, столь откровенная и дикая антисемитская акция Сталина и его подручных потрясла его. К тому же, он, надо полагать, понял, что «дело врачей» означает начало нового витка массового террора. «Острый повар», как называл Сталина Ленин, заваривал очередное острое блюдо.

Но вернемся назад, в 49-й год. Рассказ Ваганова не оставлял сомнений — меня хотят посадить. В те же дни пришло и еще одно подтверждение этому.

Я был близко знаком с сотрудником Публичной библиотеки Борисом К. Отношения были довольно странные. Сближало нас то, что оба мы были историками, бывшими истфаковцами. Правда, он был старше меня лет на восемь, и когда я в 1937 году поступил на первый курс, он заканчивал аспирантуру. До войны я знал его только в лицо. Встретившись в Публичной библиотеке, мы разговорились. Потом встречались часто. Он постоянно восхвалял мои научные достижения. Сетовал на то, что в его области — в истории советского периода и истории партии — никакие открытия невозможны. Хвалился тем, что все же пытается в своих статьях говорить по возможности правдиво о голоде в Поволжье 1921 года, об экономической политике партии в период гражданской войны и в годы НЭПа. При всем том он был человеком весьма официозных взглядов. Еще в довоенные годы К. постоянно выступал в университетской газете со статьями, в которых громил всех и всяческих отступников от генеральной линии партии. В этом же духе он продолжал и тогда, в 40-е годы, читая в лектории лекции на партийно-политические темы. Вполне естественно, что в разговорах с ним я тоже всегда держался «правильных» позиций.

Вскоре после моего возвращения из Москвы и разговора с Вагановым К. подошел ко мне в Публичной библиотеке и предложил пойти после работы — где-нибудь посидеть.

— Есть разговор, — сказал он весьма многозначительно, и как-то странно поглядел на меня поверх очков.

Вечером, за столиком второразрядного ресторана, помещавшегося на углу Суворовского и Старо-Невского, он рассказал мне о том, что его на днях, во время моего пребывания в Москве, вызывали в Большой дом. Он назвал примерно ту же дату допроса, что и Ваганов, тот же номер кабинета. Он, естественно, не предполагал, что я знаю о вызове Ваганова в те же дни, в тот же кабинет. Он рассказал мне, что его допрашивали об антисоветских разговорах целого ряда наших с ним общих знакомых — сотрудников Публичной библиотеки. На мой прямой вопрос — шла ли речь обо мне — он решительно заявил, что обо мне речи не было. Я понял, что он лжет, что вызывали его по тому же поводу, что и Ваганова, что допрашивали обо мне.

По окончании следствия я прочел протокол допроса К. от 22 марта 1949 года. Тот самый, о котором он рассказывал. После реабилитации и освобождения я не раз встречался с К. И мы не раз возвращались к истории моего ареста. Но я и сейчас не могу объяснить — зачем понадобилось К. рассказывать мне о вызове на допрос, если он не хотел говорить и не сказал правды о том, зачем его вызывали. Сам он мне тоже ничего вразумительно объяснить не мог. Говорил что-то вроде того, что рассказать правду боялся, но предупредить меня о том, что надо быть осторожным, что «снаряды рвутся рядом», — хотел.

Разговор с К. окончательно убедил меня в том, что я буду скоро арестован. Поделиться своими опасениями было не с кем. Жена была в положении, и я, естественно, не мог включать ее в свои тревоги и треволнения. Каждую ночь, ложась спать, я думал — «а вдруг сегодня, сейчас.» Я был наивно убежден — таков был стереотип представлений на эту тему, — что меня арестуют обязательно дома, обязательно ночью. Раздастся звонок, явится несколько энкавэдэшников в форме, с ними понятые — управдом, кто-то из соседей. Начнется многочасовой обыск. Меня посадят на стул в углу, начнут вываливать из ящиков стола бумаги, перетряхивать книги, прощупывать мебель, простукивать стены. Затем велят взять пару теплого белья, разрешат попрощаться с родными. Тут я спокойно (обязательно спокойно!) скажу: «Не волнуйся, это недоразумение. Я скоро вернусь.» Затем машина, пустынные улицы.

В таком ожидании шли дни и месяцы. Помню, однажды посреди ночи раздался звонок. Потом другой, третий. «Ну, все», — решил я. Жена тоже проснулась. Я уже хотел, было, начать сотни раз продуманную речь на тему — «Это за мной. Не волнуйся, это недоразумение, я скоро вернусь.» Оказалось, что с какой-то вечеринки заявился сосед.

Двадцать шестого октября у меня родился сын. Мысль о предстоящей разлуке, теперь уже и с ним, усиливала мое угнетенное состояние. Всего сорок дней мне было отпущено судьбой видеть своего сына младенцем.

Днем страхи ожидания несколько отступали. Было много работы — захватывающей, интересной. Как-то удавалось отвлечься от мрачных мыслей. Я ходил на службу в Отдел рукописей, руководил большой группой студентов истфака, приходивших ко мне на практику. Под моим руководством они составляли картотеку воевод и разных других чинов XVI века, тысячи назначений которых содержались в обнаруженном мною интереснейшем историческом источнике — Разрядной книге Московских государей. При поддержке директора библиотеки Л. Л. Ракова мы готовили этот грандиозный памятник к изданию.

Откуда-то брались силы на юмор. Вместе с Л. Л. Раковым мы сочинили тексты для капустника и с успехом провели в зале Дворца пионеров веселый, жизнерадостный праздник для сотрудников Публичной библиотеки. Главной мишенью наших насмешек были, естественно, библиотечные псевдоученые, те, кого я окрестил — «библиоты». Было немало обиженных, но, в основном, народ веселился. Словом, жизнь продолжалась. Тем не менее, всегда, неотвязно, особенно по поводу каких-либо приятных событий, возникала мысль — «а может быть, это в последний раз».

Между тем, мрачные тучи над Ленинградом сгущались. «Ленинградское дело» начинало разбег. Аресты и увольнения приобретали все более массовый характер. Шла очистка аппарата от ленинградцев. Их заменяли московскими «кадрами». Новые секретари райкомов, горкома, обкома.

Однажды, в конце ноября, меня вызвали к директору. Лев Львович Раков встретил меня, как обычно, встав из-за стола и быстро пройдя мне на встречу. Он, как всегда, любезно поздоровался со мной, но я заметил на его лице нехарактерное для него выражение обреченности и грусти. Он долго не мог начать разговор, спрашивал о каких-то пустяках. Наконец сказал главное:

— На меня очень крепко давят, чтобы я вас уволил из Публичной библиотеки.

— За что? — спросил я. — За досрочное окончание аспирантуры и защиту кандидатской? За высокие оценки моих исследований?

— Зачем вы задаете мне эти вопросы? — с печалью в голосе произнес Лев Львович. — Мне не за что вас увольнять. Поэтому я прошу вас подать заявление об уходе по собственному желанию. Этим вы очень облегчите мою задачу.

Лев Львович смотрел на меня жалостным, чуть ли не просящим взглядом. А во мне боролись тяжелые чувства. Я понял — близится развязка. Какие-то силы, вроде отдела кадров и партбюро библиотеки, информированы о моем предстоящем аресте и хотят заблаговременно избавиться от меня, чтобы не оказаться в положении проморгавших врага народа, допустивших его работу, к тому же еще в архиве — в Отделе рукописей, до самого последнего момента. Подать заявление об уходе — означало бы сделать подарок всем этим блюстителям государственной безопасности, каковых в тогдашнем коллективе библиотеки было хоть отбавляй. Кроме того, это означало бы, что я сам чувствую себя в чем-то виноватым, что-то натворившим (навредившим?) и поспешающим удрать с того места, где я совершал свои преступные дела. Ко всему этому примешивалась горечь обиды за незаслуженное изгнание. Вместе с тем, я всей душой сочувствовал Льву Львовичу Ракову. На него жалко было смотреть. Я понимал, что ему очень тяжело в эти минуты. Под него уже шел серьезный подкоп как на основателя и первого директора Музея обороны Ленинграда. Конечно, ни я, ни даже он не могли в тот момент предположить, как обернутся предъявленные ему обвинения и что военный трибунал приговорит его к расстрелу. После четырех дней, проведенных в камере смертников, он узнает о гуманном решении — заменить высшую меру двадцатью пятью годами тюрьмы. Этого мы, конечно, не предвидели. Однако дыхание тюрьмы и лагеря было достаточно ощутимо разлито в ленинградском воздухе того времени. Я понимал, что, подав заявление об уходе по собственному желанию, в какой-то степени облегчу положение Льва Львовича. По крайней мере, избавлю его от тяжкой для него обязанности подписать приказ о моем увольнении под каким-то выдуманным предлогом. Я не забывал о том, сколько доброго успел для меня сделать этот во всех отношениях достойный человек. Словом, искушение — написать «прошение» об уходе по собственному, и будь, что будет — у меня было.

Мы долго молчали. Лев Львович расхаживал по кабинету и в ходе своего внутреннего монолога иногда разводил руками. Я смотрел то на него, то в окно — на людей, снующих вокруг Гостиного двора. Наконец я твердо сказал: нет, такого заявления я не напишу. Собственноручно расписываться в каких-то неведомых мне проступках, или в каком-то своем вредительстве библиотеке — не стану. Мое изгнание из библиотеки я считаю преступлением. И пусть тот, кто его совершит, и понесет за него ответственность. Рано или поздно это случится. А я на роль жертвы, облегчающей убийцам их работу тем, что сама на себя накладывает руки, — не подхожу.

— Ну, что же, поступайте, как знаете, — сказал Лев Львович и протянул мне руку.

Наша следующая встреча с Львом Львовичем Раковым состоялась только через пять лет, после того, как мы оба возвратились из мест достаточно отдаленных — он из Владимирской тюрьмы, я из Каргопольлага. Интересно, что встретились мы как бы в продолжение того самого разговора. Речь шла строго о том же самом — о моем увольнении из Публичной библиотеки тогда, в 1949 году. Оно состоялось после моего ареста. Теперь, на заседании народного суда Куйбышевского района, слушалось дело о моем восстановлении на службе в Публичной библиотеке. Как незаконно уволенный из библиотеки после необоснованного ареста я был в 1955 году полностью восстановлен и вернулся в Отдел рукописей. Надо ли объяснять, что никакой суд не восстановил бы меня, если бы я в 1949 году ушел из библиотеки по «собственному» желанию. Лев Львович был приглашен на то судебное заседание в качестве свидетеля. Как бывший директор библиотеки он засвидетельствовал, что я до своего ареста и увольнения работал хорошо, и что никаких оснований для моего увольнения не было.

После этого судьба подарила мне около пятнадцати лет тесной творческой дружбы с Львом Львовичем Раковым. Мы написали вместе две сатирические комедии, вместе радовались их успеху, вместе переживали всякого рода нападки, вместе ездили в отпуск на юг, многократно сидели за дружеским столом. Но почему-то ни разу не возвращались мы к тяжелому для каждого из нас разговору в ноябре 1949 года. Это вовсе не значит, что каждый из нас затаил какую-то свою обиду на другого. Нет, ничего, кроме доброжелательства и уважения друг к другу, не гнездилось в наших душах. Но так было — к тому эпизоду мы никогда не возвращались.

Ну, а тогда, в 1949, я продолжал работать. Приказа о моем увольнении Лев Львович так и не подписал. Я оставался в тревожном ожидании ареста.

Но вот наступило 6 декабря 1949 года. День начался как обычно. В девять утра я находился на своем рабочем месте.

Надо сказать, что мое рабочее место в Отделе рукописей было весьма примечательным. Окно первого этажа, вблизи которого я тогда сидел, выходит на Невский проспект. Непосредственно возле окна стоял письменный стол Александры Дмитриевны Люблинской — уже в то время известного ученого-медиевиста. Мой стол находился позади ее стола, в некотором удалении от окна. Этот мой стол, или лучше сказать столик, был самым настоящим и притом исключительно ценным памятником истории. В течение нескольких месяцев сидения возле него я этого не знал. Однажды Александра Дмитриевна Люблинская, еще в бытность свою заместителем директора Публичной библиотеки по научной работе, привела и усадила за свой стол весьма именитого читателя — академика Евгения Викторовича Тарле. Я знал, что их связывает многолетняя теплая дружба. Люблинская познакомила меня с Евгением Викторовичем. После этого он постоянно приходил и читал нужные ему рукописные материалы за ее столом. Как-то раз я напомнил Евгению Викторовичу, что был знаком с ним еще до войны, на истфаке, что сдавал ему экзамен по новой истории. Евгений Викторович был по-старчески очень разговорчив, и мы с ним подолгу беседовали. Он очень любил рассказывать и слушать анекдоты. В этом смысле я, видимо, был для него интересным собеседником. Подходя ко мне своей раскачивающейся, грузной походкой, он издалека протягивал мне руку и спрашивал — нет ли чего новенького. Имелся в виду какой-либо новый анекдот. Обычно я имел в запасе один-два анекдота.

Я, со своей стороны, интересовался анекдотами в другом смысле этого слова — рассказами о примечательных, обычно забавных случаях с великими историческими деятелями. Евгений Викторович был начинен подобными историями, как говорится, до краев.

Однажды он меня спросил:

— А знаете ли вы — что это за столик, за которым вы восседаете? — Я сказал, что не знаю. Вот тогда я впервые и узнал, за каким историческим столиком имел честь сидеть. Столик этот представлял собой правильный квадрат. Края столешницы полированного красного дерева окаймляли зеленое сукно. Ножки стола, тоже из красного дерева, складывались, уходя в специальные желобки по сторонам столешницы. Там же, с двух сторон находились две бронзовые петли, в которые продевался специальный ремень. Оказалось, что этот столик принадлежал Александру I. Казак возил его на ремне за спиной, вслед за императором в далекие походы: в Вену в 1805 году, в Тильзит в 1807 и в Париж в 1813.

Слушая рассказ Евгения Викторовича, я перевернул столик, сложил его ножки, разглядел бронзовые петли для ремня. Я засыпал академика вопросами. Особенно меня интересовало — видел ли этот столик Наполеон. Евгений Викторович сказал, что это вполне возможно. Наполеон мог видеть этот столик в Тильзите, где оба императора многократно встречались и подписывали важнейшие документы — мирный договор, соглашение о континентальной блокаде Англии и другие.

— А могло быть, что Наполеон даже присаживался на этот столик. Он имел, по словам Евгения Викторовича, обыкновение, пошагав во время разговора по помещению (кабинет, штабной шатер, комната во дворце), время от времени присаживаться на край стола, скрестив на груди руки.

— Учитывая маленький рост императора, можно предполагать, что этот столик должен был ему вполне приглянуться для принятия любимой позы, — пошутил Евгений Викторович.

Утром 6 декабря 1949 года я сидел за столиком Александра I в последний раз. По возвращении в Публичную библиотеку через пять лет, я его на прежнем месте не обнаружил. Не оказалось его и вообще в Отделе рукописей. Столик бесследно исчез. Скорее всего, он стал объектом «революционной конфискации» императорского имущества со стороны кого-то из хозяйственных деятелей Библиотеки. Обнаружить его в течение последовавших затем тридцати лет моей работы в Публичной библиотеке мне так и не удалось.

Возле моего рабочего места, непосредственно за моим стулом находился (и находится сейчас) стеклянный шкаф, окружающий одну из колонн, поддерживающих сводчатый потолок Отдела рукописей. Шкаф этот со стороны, обращенной ко мне, был заполнен рукописными книгами, взятыми мною из фонда для описания. Справа от моего столика стояла этажерка с моими рукописями и различными записями.

Около часу дня я работал на своем месте. Остальные сотрудники ушли в столовую. Я, по обыкновению, уходил на обед позже, ближе к четырем часам, так как оставался обычно в Библиотеке допоздна. Таким образом, я был в нашем круглом зале один, и когда раздался звонок, подбежал к телефону. Незнакомый мужской голос спросил:

— Можно Даниила Натановича?

— Я вас слушаю.

— Добрый день. С вами говорят из Управления госбезопасности. Мы хотим, чтобы вы к нам сейчас подъехали. В бюро пропусков на вас будет пропуск.

Сердце у меня екнуло. Ничего приятного от такого приглашения ждать не приходилось.

— Мне надо спросить разрешение на уход с работы у руководства, — сказал я в трубку. — Сейчас с этим очень строго.

— Не нужно никого спрашивать, — ответили мне. — Мы вас задержим ненадолго. Можете же вы уйти на обед?

— Могу.

— Ну, мы вас ждем.

— А куда и к кому явиться?

— Номер кабинета будет указан в пропуске.

Делать было нечего, надо было отправляться. Я уже говорил, что ждал ареста. Ждал его в виде ночного визита в квартиру, с обыском и понятыми. Поэтому я старался объяснить себе этот вызов посреди рабочего дня какими-то иными причинами. «Хотят, видимо, познакомиться перед арестом, посмотреть в лицо.» Я был убежден, что это еще не арест, и не сделал ничего, что следовало бы сделать, если бы знал, что меня ждет.

В этот день выдавали зарплату. Я мог получить причитавшиеся мне деньги, завезти их по дороге домой — я ведь должен был проехать мимо своего дома на углу Литейного, мог зайти попрощаться с женой и сыном. Быть может, сделать какие-то распоряжения, позвонить кому-либо из друзей. Ничего этого я не сделал. Я прошел мимо кассы в библиотеке, я проехал мимо своего дома, я никому не позвонил, никому ничего не сказал.

Было холодно и зябко. Стоял декабрьский мороз градусов двадцать. С военных времен я ходил зимой в демисезонном пальто, перешитом из шинели и покрашенном в черный цвет, и в велюровой шляпе темно-синего цвета.

Бюро пропусков Большого дома помещается в отдельном здании кубической формы на углу улицы Чайковского и Литейного проспекта, на том самом месте, где раньше, еще на моей памяти, стояла Сергиевская церковь. Мне запомнились с детства ее синие, усыпанные золотыми звездочками купола. Церковь разрушили в начале 30-х годов для того, чтобы выстроить на ее месте здание бюро пропусков Управления НКВД.

Лет за десять — двенадцать до того дня, о котором идет речь, в разгар репрессий 37–38-го года, не раз приходила в голову мысль о том, что на месте церкви, которую верующие рассматривали как «бюро пропусков» в рай, поставили бюро пропусков в ад. Переступая порог этого помещения, я невольно вспомнил свою давнишнюю мысль.

Я подошел к окошечку, возле которого со скучающим видом стоял, как я подумал, в ожидании пропуска, высокий, плотный майор, и постучал в окошечко. Я назвал свою фамилию открывшей его женщине и приготовился протянуть ей паспорт.

— Даниил Натанович? — спросил меня майор. — Пойдемте, нас пропустят без пропуска.

С этими словами он не оглядываясь пошел к выходу. Мне ничего не оставалось, как последовать за ним. Я вышел на улицу. Майор шел в сторону Большого дома. Увидев на ступенях бюро пропусков «моссельпромщицу»[5], я задержался, купил у нее пачку «Казбека» и четыре соевых конфеты. Майор тем временем ушел довольно далеко. Я догнал его уже за улицей Каляева, возле Большого дома, и зашагал чуть сзади него. Он свернул на улицу Воинова. Туда выходил один из подъездов Большого дома. Следующим зданием на этой, бывшей Шпалерной улице, была тюрьма, знаменитая еще с царских времен Шпалерка, а теперь куда более знаменитая так называемая внутренняя тюрьма Управления МВД и МГБ.

«Уж не в тюрьму ли мы идем?» — мелькнула у меня мысль. Хотелось думать, что нет. Я оглянулся, чтобы посмотреть не сопровождает ли меня кто-либо сзади, чтобы я не сбежал. Вроде бы никто позади меня не шел. Я стал внимательно, с волнением и надеждой смотреть на сапоги майора. Вот они приблизились к подъезду Большого дома. Вот они сделали шаг вдоль гранитной ступеньки. Это еще не все, можно сделать еще шаг и свернуть к двери. Но вот этот шаг сделан. И еще шаг, и еще один. Все. Мы идем в тюрьму.