«Эта аудитория — тоже ведь история»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Эта аудитория — тоже ведь история»

Вечером четвертого дня нашего пребывания в пересылке, сразу же после завтрака, человек шесть из нашей камеры, в том числе Мыша, Руку, еще трех блатных с нижних нар и меня, вызвали с вещами. Нам выдали сухой паек, отвезли в «воронке» на вокзал и посадили в столыпинский вагон поезда, идущего на север. В купе, в которое нас шестерых затолкали, уже находилось несколько заключенных, этапируемых откуда-то издалека. На наше появление они не реагировали. Человека по два сидело на нижних полках. Я опять оказался с краю на нижней полке. На этот раз никто не сидел у меня на коленях.

Мы не знали, куда нас везут — в Воркуту, в Инту или в Каргопольлаг. Некоторые из моих старых и новых попутчиков уже бывали — кто в одном, кто в другом, а кто и во всех трех из этих лагерей. Все они утверждали, что Каргопольлаг — лучшее из этих мест. Хотя бы по климату — север, но все же не за полярным кругом.

В разговорах моих соседей о разных северных лагерях замелькало название столицы Каргопольлага — железнодорожной станции Ерцево. Я услышал это название впервые. Сразу же подумалось — авось, судьба приведет меня именно туда, в Каргопольлаг, в это самое Ерцево. К соображениям на тему, что лесоповал лучше, чем шахта, у меня прибавлялось еще одно. Мой отец, сосланный в 30-м году в Туруханский край, провел десять лет на берегу Енисея в поселке Ярцево. Тринадцати лет отроду я сумел, проделав самостоятельно непростой путь из Ленинграда в Туруханский край, навестить отца. С той поры до нынешнего моего путешествия прошло без малого двадцать лет, и тогдашнее поселение — Ярцево — вспоминалось мне теперь как место, где жить было можно. В Енисее было полно стерляди и всякой другой рыбы. Словом, мне казалось, что будет очень даже здорово, если я окажусь именно в Ерцеве. Игра судьбы получится: отец сидел в Ярцеве, а я в Ерцеве. Может быть, и проживу так же благополучно свои десять лет в Ерцеве, как он свои десять в Ярцеве. И выйду затем на свободу, как вышел отец. Конечно, лагерь не ссылка. Но ведь я моложе и закаленнее отца. Когда он попал в ссылку, ему было уже сорок семь лет, а мне сейчас только тридцать. К тому же отец мой не воевал, а я прошел фронт. К тому же самый трудный и голодный фронт — Ленинградский.

Во время прохода по коридору вагона на оправку удавалось взглянуть в окно. Решетки на окнах «Столыпина» были редкими, и придорожный лес был хорошо виден. Осенний северный лес всегда сказочно красив. А на меня — человека, почти десять месяцев отсидевшего в каменных мешках тюрьмы, не видевшего ни одного зеленого листка, ни единой травинки, — даже недолгий взгляд на него из окна быстро несущегося поезда производил небывало сильное впечатление. «Да, да, — думал я, — хорошо бы остаться именно здесь, в этих краях, в этом красивом лесу. Ведь здесь, как бы ни было тяжко, всегда можно будет поднять глаза и увидеть сквозь зелень вершин вольное небо. Здесь всегда будет слышен вольный шум вечнозеленых сосен и елей, а весной, летом и осенью зеленый шум березовой листвы. Здесь всегда можно вдыхать бодрящий, густой аромат смолы и хвои. Разве можно сравнивать работу в лесу с кротовой работой в угольной шахте, продалбливаемой в тверди вечной мерзлоты…»

Я уже был наслышан о «прелестях» лесоповала. Однако в тот момент, еще не испытав их на своей шкуре, не мог себе и представить, какой она окажется — эта работа на вольном воздухе, под открытым небом, среди бодрящих лесных ароматов. Болотная хлябь под ногами, мириады кровавого гнуса весной и летом, сорокаградусная стужа под открытым небом, с краткими обогревами рук возле костра зимой, аромат древесной прели, смешанный с запахом бензина, заглушающий все запахи леса, постоянная боль во всех костях и суставах, не отпускающая даже ночью во сне, — все это было еще впереди. Тогда, в пути, я еще не знал, что вольное небо над головой скоро покажется мне с овчинку и лишний раз взглянуть на него не очень-то и захочется. Ведь для этого надо будет хотя бы разогнуться. А это, особенно в первое время, будет так тяжело, так больно.

Ехали мы почти сутки. Никаких особенных происшествий не было. Дорожный конвой внушал блатным некоторое уважение. Дежурные конвоиры непрестанно расхаживали навстречу один другому мимо купе-камер. Двери у этих купе заменены в столыпинских вагонах решетками, через которые видно все, что творится внутри. Если, однако, не было приключений, то переживания у меня были.

Когда нас втолкнули ночью в «купе» столыпинского вагона в Вологде, я увидел, что на нижних полках сидят всего по трое каких-то молодых уголовников. При нашем появлении они дали нам знак — не шуметь. Двое из них прикусили кончики своих указательных пальцев. Этот знак заменяет слова — «Тихо! Молчок!» При этом они выразительно показывали глазами наверх. На вторых и третьих полках похрапывали какие-то люди в телогрейках и хромовых сапогах. Их сон и оберегали ехавшие внизу. Я по наивности подумал было, что на верхних полках отдыхают какие-то начальники из охраны. Но потом сообразил, что такого не может быть и что мелкие воры — «шобла» — охраняют покой каких-то важных паханов.

Спали мы на нижних полках сидя. Ночью, сквозь дремоту, услышал я тихий разговор моих соседей. Речь шла обо мне. Вернее, о моих вещах. Злобный коротышка Мыша предлагал своим дружкам разделить мое имущество. В разговоре участвовал и сидевший со мной вплотную Рука.

— А чего любоваться на угол (чемодан) этого фрайера?! — шипел Мыша.

— И пальтуха у него в натуре, — поддержал другой вор.

— Пальтуха эта у него из шинелки перешитая и в черный цвет покрашенная. Он мне сам говорил, — сказал Рука, желая, видимо, снизить интерес к моей «пальтухе».

— Да и лепень (костюм) у него не бросовый. Правда, шкары (брюки) поношенные. Но толкнуть за табак можно, — продолжал Мыша.

— Ты что — сука, что ли? — зашипел на него Рука. — Закона не знаешь — у заключенных не воровать.

— Я сука?! Я вор! Я законы не хуже тебя, гада, знаю. Воровать у него никто и не собирается. Предложим ему с нами в картишки перекинуться.

— И все по закону, — хихикнул один из собеседников, — проиграется до исподнего.

— А можно и исподнее с него снять — ему Рука свое отдаст.

— Не будет он с вами играть. Да он и не умеет. Я ж ему там, на пересылке, предлагал, — упорствовал Рука.

— Не умеет играть — научим, — оскалился Мыша. — Начнет упираться — рога обломаем.

— Да и вообще играть не обязательно, — возразил один из сочувствующих Мыше. — Скажем ему: давай, мол, махнемся — твое будет мое, а мое будет твое. Ему же лучше — быстрее привыкнет к лагерной одежке.

— Ну, сколько можно базарить! — буркнул Мыша. — Буди его, Рука, и начнем по-хорошему.

— Нет, братцы-кролики, я в этом деле не участвую. И вам не дам его потрошить. Он человек!

— Ах ты, падла позорная! — злобно и громко заговорил Мыша. — Фашиста-фрайера от своих защищаешь?! Ты не вор! Ты ссучился, гад. Ты не вор!

— Тихо, тихо, Мыша, вертухая накличешь, — пытался успокоить Мышу один из его дружков.

— Сам ты сука! Гад ты мельчайший — вот ты кто! — отвечал Рука уже и вовсе громко, на крике. Я подумал, что он нарочно кричит именно для того, чтобы привлечь конвойного. — Говорят тебе — он человек! А попробуешь его тронуть — получишь по шарам. Гад буду — получишь! А заодно и носяру твою поганую переломлю!

Я почувствовал, как Рука весь напружинился. Притворяться спящим и дальше было бессмысленно. Что делать, что говорить — я не знал. Я надеялся, что здесь, в вагоне, на глазах у шагающего по коридору конвойного драка, скорее всего, не возникнет. Расчет Мыша с Рукой, если не погасить их спор, произойдет либо на очередной пересылке, либо уже в лагере. Да и я в лице Мыша и его компании наживу себе врагов. Впрочем, обмен опасными ударами, например, двумя пальцами в глаза, а то и мгновенный росчерк страшной «мойкой» по лицу, был вполне возможен и здесь. Чтобы разрядить обстановку, надо было на что-то решиться. Совершить я мог только одно: пойти навстречу вожделениям окружавшего меня ворья. Конечно, мне было очень жаль расставаться с моими вещами. И не потому только, что они были мне нужны, а, прежде всего потому, что в них, в этих моих вещах, — прошу извинить тавтологию — была овеществленная память о прошлой, доарестной жизни, память о доме, забота обо мне моих близких. Короче говоря, очень мне было жаль расставаться с моими вещами. Но.

— Вот что, братцы, — сказал я, повернувшись к спорящим. — Разговор ваш я слышал. Правильно тут было сказано — пора мне привыкать к лагерной одежке. Так что — готов махнуться на костюм и на пальто. Ну и шляпу, конечно, меняю на какую-нибудь кепочку. А чемодан с тем, что там есть, я вам за так отдаю. Берите на память.

С этими словами я поднял свой чемодан, стоявший под вагонной полкой, и положил себе на колени. В ту же секунду Мыша, с ловкостью обезьяны, выхватил чемодан у меня из рук и прижал его к себе, словно любимое дитя.

— Играю на весь угол, не раскрывая, — зашипел он. В его шипении звучали торжествующие нотки.

Чья-то рука сорвала с меня шляпу. Тотчас же на мою голову была нахлобучена какая-то шапка. Я почувствовал, что кто-то шустро развязывает шнурки моих ботинок.

— Эх вы, мелочь поганая, — с искренним укором в голосе произнес Рука в адрес своих собратьев. — Сказал же я вам — это человек! Давить вас надо, вошки недоделанные.

— Ну, человек, — сказал кто-то из воров. — Он и сам сказал, что хочет махнуться.

— А угол он мне подарил! — прошипел Мыша. — И ты, Рука, не лезь, не то схлопочешь. А хочешь ему угол вернуть — отыграй. Ставлю на кон.

— Ну и отыграю!

— Не надо ничего отыгрывать, Рука. Я же сам отдал чемодан.

— Ну и дурень же ты, питерский. Что, у вас там много таких? — Рука был явно возмущен моим поведением. Я хотел что-то ответить, но в этот момент против нашей решетки остановился конвоир. В купе все стихло. Конвоир, постояв с минуту, пошел дальше, и тут с верхней полки раздался голос:

— Это кто тут питерский, ты, что ли?

Я почувствовал, как в мою голову уперлись чьи-то крепкие пять пальцев.

— Да, я из Ленинграда.

— Где там жил?

— На Пестеля. На углу Литейного.

— Знаю.

Пальцы оставили мою голову. Та же протянутая сверху рука сбила кепку с головы Мыша, схватила его за волосы и потянула кверху.

— Больно! Кто там? Оставь! Больно! А-а-а-а, — заныл Мыша. Он невольно встал, выпустил из рук мой чемодан и потянулся вверх на цыпочках.

— Больно?! Сейчас голову срежу, и сразу полегчает. — Сказано это было с уверенным спокойствием, и я было всерьез подумал, что сейчас этот ужас и в самом деле произойдет.

— Пожалуйста, оставьте его. Я ни к кому претензий не имею, — пробормотал я.

— Ты не имеешь, а я имею. А ну, вся шобла с нижних нар — брысь под нары! И чтоб никто оттуда не возникал без разрешения.

Мои спутники беспрекословно повиновались. Одним из первых оказался под полкой Мыша. Рука тоже нехотя поднялся с места.

— И мне, что ли, туда лезть? — спросил он.

Сиди здесь. А ты, мужик, — обратился ко мне лежавший наверху «авторитет»[13], — ложись, отдыхай.

— Да нет, зачем же. — начал было я.

— Ложись. Все по справедливости. — С этими словами говоривший слез с верхней полки. Я увидел высокого широкоплечего человека лет двадцати пяти. На нем был хороший костюм. Брюки были заправлены в голенища хромовых сапог. Красивое лицо его показалось мне даже интеллигентным. Бросался в глаза сильно раздвоенный подбородок.

Незнакомец протянул мне свою большую и сильную ладонь.

— Олег, — представился он. — Из Тайшета перегоняют после суда. Прикончил там одного такого же, — Олег показал под нары. — Тоже за настоящего себя выдавал. А оказался самой настоящей сукой.

Олег вынул из бокового кармана пиджака пачку «Казбека».

— Кури. Ну, чего смотришь? «Казбека» давно не видал?

— Да. Ровно десять месяцев не видал.

— Вот и закуривай. Это мне дружки в дорогу дали. Пачек десять собрали. Эта последняя.

К решетке нашего купе снова подошел конвоир.

— А, Олег! — сказал он с явной почтительностью в голосе. — Отдохнул. А где же вся эта новая кодла, которая в Вологде села? Неужели все под полками сидят?

— А где же еще этой кодле сидеть, как не под полками?! Ей там самое место — удобно, темно, а главное, привычно.

— Это правильно, — сказал конвоир и отошел.

— Я сам не питерский, — продолжил разговор мой новый знакомый. — Я из Донбасса. Но в Питере бывал и питерских уважаю. Сколько их ни встречал по лагерям — все в большинстве люди.

— Разные там у нас есть. Есть хорошие, а есть и очень даже паршивые.

— Это тоже верно. Меня один раз в Питере судили. Адвокат был человек! Ну, человек в натуре. А прокурор — сука. Самый натуральный гад. Так что ты правильно говоришь. А ты сам-то кто?

— Он человек. — подал голос Рука, до того молча «поедавший» Олега глазами.

— Не про то я, — отмахнулся от него Олег. — Я спрашиваю — ты кем был до ареста?

Я в двух словах рассказал про себя.

— Историю я не уважаю, — сказал Олег. — Она еще хуже химии.

— Олег, а Олег! — раздался из-под полки чей-то заискивающий голос. — Тебя как кличут-то?

— «Смирный». Слыхал?

Внизу заерзали, разом зашептали:

— «Смирный»! Это «Смирный». Знаю. Я так сразу и подумал.

— Не бреши!

— Гад буду — сразу так и подумал.

Стало ясно, что кличка «Смирный» широко известна в воровском мире.

— Интересно — почему вам дали такое прозвище? — спросил я.

— По фамилии, — улыбнулся Олег. — Смирнов моя фамилия. Вот и окрестили.

— Совсем как в школе, — заметил я. — Там тоже прозвища часто из фамилий производят.

— Бывает. Меня и в школе так называли. Ну, вот что, — продолжил Олег, — ты ложись. Подушку сюда! — приказал он сидящим под полкой. — Через несколько секунд из-под полки подали чей-то бушлат.

— Ложись, отдыхай.

— Нет, я посижу. Скажите, Олег, нельзя ли наших спутников выпустить из-под полок, нехорошо их там держать?

— А зачем выпускать? Они же не просятся, чтобы я их оттуда выпустил. Значит, им там хорошо. Эй вы, шобла, хорошо вам там, под полкой?

— Хорошо! Нормально! Жить можно, — послышалось снизу.

— Слыхал? — усмехнулся Олег. — Так что ложись спокойно.

— Нет, нет, спасибо. Я посижу.

— Ну, дело твое, — Олег полез на свою полку.

Я взял бушлат, предназначенный мне в качестве подушки, и опустил его под полку. Кто-то молча принял его. Рука, тоже молча, выразил свое отношение ко мне, покрутив пальцем у виска. Я пожал плечами. Рука во весь свой небольшой рост растянулся на нашей полке. Второе нижнее место так и осталось пустым.

Утром, после оправки и завтрака, Олег разрешил всем сосланным ночью под полки оставаться наверху. Впрочем, дальнейшее наше совместное путешествие продолжалось уже недолго.

Начальник конвоя прошел по коридору, останавливаясь возле каждого купе и называя фамилии тех, кому следовало подготовиться на выход.

«Ерцево, Ерцево, Каргопольлаг», — понеслись возгласы из разных концов вагона.

Меня охватило странное волнение. Странное тем, что я никак не мог осознать, чего же я хочу — чтобы меня выгрузили здесь или чтобы повезли дальше. Стало как-то жутко: неужели вот-вот, сейчас меня приведут в лагерь, и прямо сейчас начнутся те самые девять лет, которые я должен в нем провести. Инстинктивно хотелось хоть ненамного отодвинуть этот момент, момент встречи с новым, неведомым поворотом судьбы. Но, с другой стороны, мне хотелось, чтобы меня выгрузили именно здесь, в Ерцеве, и я боялся, что повезут дальше, куда-нибудь в Инту, в Ухту, в Воркуту.

Начальник конвоя подошел к нашему купе, переложил несколько тощих папок, бывших у него в пуках, и назвал двоих, которым надо было приготовиться на выход с вещами. Первым был назван Олег Смирнов. Вторым — я.

Начальник конвоя отошел к следующему купе. Олег и я стали прощаться с нашими попутчиками.

Олег назвал на память с десяток своих «огоньков» — то есть друзей, находившихся, как ему было известно, в северных лагерях, и наказал всем ворам, которые попадут в тот или иной лагерь, передать от него приветы. А я просто пожелал всем попасть в хорошие условия и как можно скорее выйти на свободу.

Мне было по-настоящему грустно расставаться с Рукой. Я вынул из своего «угла» носки и теплое белье, которое он уже надевал в вологодской пересылке, и протянул их ему.

— Не надо, мужик, — сказал он, отводя мою руку. — Не надо. Не беру — все одно проиграю. — Он дружески похлопал меня по плечу. — Живи. Не забывай. Может, еще и свидимся.

Свидеться нам больше не пришлось. А жаль. В первое время я нередко спрашивал прибывавших к нам из других лагерей, не встречали ли они Руку. Потом, в бурном потоке новых лагерных впечатлений, я о нем постепенно забыл. Но, спустя годы, вспоминая свою тюремно-лагерную эпопею, вспомнил и о нем. Интересно было бы узнать — как сложилась его судьба. То ли погиб он от «пера» какого-нибудь «Мыша», то ли помер в лагерном бараке, не дотянув очередной срок. То ли победила добрая человеческая душа, которая, несомненно, в нем жила. И тогда, быть может, вернулся он к человеческой жизни и как бывалый добрый дедушка воспитывает внуков, изо всех сил стараясь отвадить их от соблазна воровской судьбы.

С Олегом «Смирным» мы, правда, не сразу, но оказались на одном лагпункте.

Позднее, находясь в лагере, я написал короткое стихотворение, посвященное моему путешествию по этапу:

Шпалерами зелеными вниз, под уклон

Едет с заключенными целый эшелон.

Ширмачи, домушники, пятьдесятвосьмушники[14]

По одной дороге едут под уклон.

Одному профессору срезали рюкзак.

Говорит профессор — Как же это так?!

Что тут за история? Что за аудитория?

Вот фантасмагория! Не пойму никак!

— Дорогой профессор, ладно, не скучай,

На, вот, тебе кружку, пей водичку-чай.

Эта аудитория —

Тоже ведь история,

И лаборатория —

Только изучай!

Нетрудно заметить, сколь сильно отличается эта поэтически обобщенная картинка от «презренной», но зато реальной прозы жизни. Ну все, буквально все, было на самом деле совсем не так, как написано в стихотворении. Оно и не про меня. Не был я в то время старым чудаковатым профессором. Не было у меня рюкзака. Никто из соседей не предлагал мне кружку чая. Все было иначе. Но вместе с тем, что-то такое, что отразилось в этом стихотворении, все же было. Да, все мы — «ширмачи, домушники, пятьдесятвосьмушники» — ехали вместе, «по одной дороге». Ехали, само собой, «под уклон». Одному профессору — московскому историку-иранисту Штейнбергу — было это, правда, не в нашем эшелоне — действительно срезали рюкзак, пока он спал, сидя на нижней полке в купе «Столыпина». Он сам мне об этом рассказывал по прибытии к нам в лагерь. И рассказ его был пронизан наивным удивлением — «Как же это так?!» Главное же, что верно отразилось в этом стихотворении и что тогда, в дороге, мне в голову еще не приходило, — заложено в этих строках:

Эта аудитория —

Тоже ведь история,

И лаборатория —

Только изучай.