Пересылка

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Пересылка

1

Предусмотрительность Маркевича, пославшего меня первым в каптерку, не помогла, я получил одежду «седьмого срока»: старую шапку без меха, залатанную телогрейку, стеганые брюки, впору двухметровому баскетболисту, а мне доходившие до подмышек, стеганые старые бурки с фетровой подошвой, да и то «по блату», потому что большинство выписанных получили ватные чулки и галоши — это при минус шестьдесят!

Надзиратель повел нас через плошадку, мимо длинного гаража, к воротам небольшого лагеря для больничной обслуги. Пропустили быстро и направили в самый конец зоны, где стоял маленький барак пересылки. Барак был обнесен колючей проволокой, но ворота распахнуты — рядом над общим забором, который отделял лагерь от широкого поля, стояла большая вышка. Мне не терпелось скорее попасть в теплоту барака — совсем отвык от мороза. Впереди неизвестность, но пока предстоят несколько дней покоя — на пересылках редко тревожат тех, кто слишком слаб или болен, чтобы представлять интерес для «покупателя».

Покоя! В трех тесных комнатах — не больше двадцати квадратных метров каждая — жило около… трехсот человек. Да, да, трехсот! На двухэтажных нарах лежали привилегированные урки, а также несколько слепых и калек (они заняли места, когда пересылка пустовала, — ее иногда разгоняли в ожидании большого пополнения). Остальные же располагались между нарами, печкой и парашей. Днем, когда часть людей уходила на работу или в баню, сидели на нижних нарах, но вечером лежали как селедки, конечно, все на одном боку. При этом еще приходилось ждать отбоя, потому что пространство у печки занимали картежники — урки.

Когда я из коридора заглянул в левую «секцию», меня с верхних нар окликнул Юра Фрегат:

— Иди сюда, только что ушел пацан.

Он устроил меня наверху, предупредив своих, что я его друг, и вечером в столовой в моей каше появился изрядный кусок мяса, чая налили не двести граммов, а полную кружку.

Основное вечернее занятие — игра «перед фраерами» — проводилось на высоком уровне. Ругаться, показывать свое недовольство при проигрыше, даже разговаривать слишком громко считалось дурным тоном. Я не раз наблюдал, как исключали из карточной игры сомнительных субъектов, которые хотя и были уголовниками, но не принадлежали к правящей клике. На пересылке командовали суки, воры вне «закона», которые сами себя, конечно, называли «честными ворами». Иногда тот, кто проиграл все, вплоть до нижнего белья, ходил потом по секции и раздевал «мужиков», у которых случайно оказывались целыми ватники или рубашки, и тут же проигрывал и это. Взамен жертвам давали такие замасленные, грязные телогрейки, что ни один блатной не стал бы их носить и предпочитал сидеть полураздетым.

Утром, в обед и вечером ходили в столовую. Кормили скверно, исключая привилегированных, хлеб выдавали прямо у окна хлеборезки, ели его в бараке, чтобы скоротать мучительно долгое время между посещениями столовой.

Иногда к нам в секцию приходили женщины. Их пересылка примыкала к изолятору возле вахты, была вместе с ним отгорожена от общей зоны и стояла, как и наша, под вышкой. Поэтому убегали женщины из столовой, после ужина. Это были воровки, прокуренные, с наколотыми между грудями крестами, с красными от туберкулеза щеками, подчас красивые, но всегда худые, с бесконечно вульгарными лицами и хищными ртами. Они молча проходили между нами, залезали к своим «мужьям» на верхние нары и там предавались любви, не обращая внимания на окружающих. Иногда та или другая, сказав любовнику: «Подожди немного», поворачивалась к какому-нибудь слишком любопытному «мужику», орала: «Ты чего, падаль, глядишь, как он меня..?» — и затем равнодушно возвращалась к прерванному занятию.

Они иной раз оставались до утра. Ночью, случалось, вдруг вспыхивал свет, мы видели шапки со звездочками, надзиратели нас выгоняли на улицу, заставляя у порога обнажать стриженые головы, дабы ни одна «невеста» не проскочила в мужском платье. Потом обыскивали пустые помещения, находили женщину или женщин — они чаще приходили парами — и уводили в изолятор.

Изредка нас водили в баню, которую мы знали еще со времен ОП. «Покупатели» пока являлись редко, слабых они даже не смотрели.

2

Утром, еще до подъема, явился начальник лагеря и приказал быстро произвести генеральную уборку. Кроме поломоев — не знаю, из каких соображений их выбирали, все они получали дополнительное питание, — внизу никого не осталось: одни забрались на нары, которые начали подозрительно трещать, другие пошли в столовую. Пол был вымыт, печка побелена, окна очищены от инея. К девяти нас разделили на две группы и одну погнали в баню. Держали там очень долго, воды было мало, белье, понятно, не меняли. В одиннадцать мы вернулись окоченевшими — долго проторчали на вахте, — но в барак пересылки нас не пустили, пока вторая смена не ушла мыться. Когда отсутствовала половина народа, в секции еще как-то можно было повернуться. Мы начали было согреваться, как вдруг открылась дверь и вошел самый могущественный на Колыме человек — начальник Дальстроя Никишов.

Он был в генеральской шинели и папахе, черты красного лица напоминали преуспевающего мясника, что, вероятно, еще более бросалось в глаза, когда он облачался в штатское, но, кроме как дома в Магадане или на семьдесят втором километре, где была его дача, никто не видал его без мундира и орденов. Ростом он был невысок, но очень плотен, с багровой шеей.

Обведя нас маленькими глазками, он резко повернулся к начальнику лагеря, долговязому капитану, которого я впервые увидел в военной форме, и спросил, будто мы какой-нибудь товар или груз:

— Почему так много?

— Потому что никто не берет их, товарищ генерал, слабы они — зима!

— Разгружать надо, в тесноте они не окрепнут. Пошли! Никишов зашел в столовую, выхватил по своей привычке у первого попавшегося зека миску и стал с нескрываемой гримасой отвращения хлебать жидкие щи. Потом узнали, что этот зек был дровоколом, которого кормили вчерашней едой, а парадную, приготовленную в честь генерала, держали к обеду, не рассчитывая, что начальство приедет так рано. Никишов встал из-за стола, молча вышел, за ним генерал-майор Титов — его заместитель по УСВИТЛу, адъютант, наш капитан и нарядчик лагеря. На пороге Никишов бросил через плечо:

— Завстоловой — на Индигирку, немедленно, а нового на три дня в изолятор, пусть помнит, что не на курорте! Бабника только не берите!

Они направились к машине, но у вахты Никишов остановился в недоумении: по ту сторону ворот стояла странная толпа оборвышей в галошах, рваных унтах, негодных прожженных ватниках и облезлых шапках.

— Что за банда? — загремел начальник. Долговязый капитан начал было объяснять, но его заглушил многоголосый рев из-за ворот:

— Мы пересылка, начальник!

— Дай обувь, генерал!

— Нас там еще сколько!

— Дрова дайте, холодно!

— Хреново кормят, одна вода! Один озорник крикнул:

— Иван Федорович, дай закурить!

— Молчать! — взревел генерал диким голосом. — Пропустить эту шваль!

Ворота открылись, пересылка хлынула в них, но, несмотря на жуткий холод, никто не помчался в барак, все сгрудились вокруг всесильного начальника. Тот повернулся к капитану:

— Это что, пересылка?! И живут вместе с теми? Вы что, бляди, с ума сошли? Мне нужны здоровые люди для промывочного сезона! Сейчас же всех комиссовать, здоровых до обеда этапировать, слабых вернуть в отделения, откуда выписали! На пересылке оставить до весны трех дневальных и ампутированных. Остальных рассортировать. В пять приду смотреть. Действуйте! — Он сел в машину и был таков.

Не успели ребята рассказать нам ошеломляющую новость, как вторую смену погнали в столовую, а в барак затащили длинный стол, разложили на нем истории болезней и другие документы и начали комиссовать. В бумаги никто не заглядывал, все решала упитанность. Четыре врача мгновенно пропустили нашу половину, признав годными к этапу только восемнадцать человек. Затем отвели нас в столовую и велели ждать, пока подойдет другая смена — у них нашлось всего десять годных! Из столовой нас маленькими группами повели в приемный покой, потом в наши старые отделения.

3

Вернувшихся в больнице встретили недружелюбно. Но приказ есть приказ, и нас рассортировали. Инфекционное отделение в мое отсутствие расширили, оно теперь занимало помещение бывшего психиатрического. Палата, в которую я попал, располагалась вне закрытого коридора. Миллер сидел прямо против наших дверей, посылал нам иногда сердитые взгляды, но был бессилен воспрепятствовать нашему выходу в общий коридор. В палате лежали в основном такие, кто был слишком слаб для нарушения режима. Из моих друзей в смене не было никого, распоряжался Луйка, он положил меня в примыкавший к палате бокс, где был еще один человек, который стонал и метался в жару и даже не повернулся ко мне. Две другие кровати пустовали.

Заглянул новый фельдшер, молодой латыш с приятным лицом и большими девичьими глазами. Я его прекрасно помнил, так тесна великая Колыма — всегда встречаешь знакомых! Но он не подал вида, что знает меня. Тогда он был фитилем, избитым, грязным, несчастным, а теперь находился гораздо выше меня в лагерной иерархии. Имя его я позабыл. На «Новом Пионере» он часто обедал у меня в будке из толя, где стояли мои титаны. Имея связь с кухней, в еде я не нуждался и жалел его, очень уж он молодо выглядел! В лагере царствовал ужасный произвол, люди умирали, как мухи, именно там происходило то, о чем я рассказал в «Колымском юморе»… Однажды ребята принесли этого парня на руках из бани, положили в санчасть, ждали конца, но он вытянул главный выигрыш в этой лотерее, где ставкой была сама жизнь: на следующий день ему пришла посылка! Подкупив нарядчика, хлебореза, старосту — о других не знаю, — он попал на этап в больницу, где окончил курсы фельдшеров и устроился на работу.

С невозмутимым видом фельдшер записал мои жалобы в историю болезни и собрался уходить, но я остановил:

— Назначьте мне второй стол, я желудочник.

Он что-то пометил и вышел. Я был рад: не придется теперь без конца хлебать отвратительно жидкие, зеленые и совершенно бестолковые щи. Второй стол получал все мучное и питательное… Новое начало было неплохим.

4

Вечером проснулся мой сосед и попросил закурить. Он лежал на краю постели, бледный и обессилевший. Я принес ему несколько папирос. Рыжий, с веснушчатым лбом и квадратным энергичным подбородком, он был так изнурен болезнью, что едва мог говорить. По акценту я угадал в нем венгра и предложил объясняться по-немецки. Больной обрадовался, этот язык он знал, хотя произношением слов напоминал пресловутого графа Бобби[39]. Сосед — фамилия его была Катон — сообщил, что воспитывался в армии и всю свою жизнь служил в жандармерии. Венгерские жандармы были просто блюстителями порядка в сельских местностях и не имели никакой связи с политической полицией. Неопытный, а возможно, злонамеренный следователь посчитал, что жандармерия Венгрии соответствует корпусу жандармов царской России, и тщетно старался выжать из Катона сведения о работе контрразведки и борьбе с подпольщиками. Катон же твердил ему, как потом и в лагере, единственное, что знал по-русски (кроме «Дай закурить!»): «Я, Катон Иштван, всю дорогу шандарм, двойцет лет шандарм. Хорти[40] — фашист, я — фельдфебель!»

Когда я потом переводил санитарам его длинные ругательства, превосходившие самые изысканные русские, они прониклись к нему истинным уважением. Болел он, вероятно, тропической малярией, был сильно истощен, а в бокс попал скорее всего потому, что не мог рассказывать другим, как санитары делили тут еду перед раздачей по палатам, откладывая себе лучшие куски и разбавляя и без того жидкие щи водой. После первых подобных операций при мне, за которыми я наблюдал с явным осуждением, они стали меня прикармливать — чтобы молчал. Задабривали и Катона, который высказывал мне свое возмущение «снятием сливок». На первый взгляд туповатый, он обнаружил хорошую наблюдательность и даже чувство юмора. Ему просто трудно было изъясняться, он и по-немецки знал только «кухонный язык». Было приятно, что с первого дня я избавился от бесконечных и однообразных разговоров о пище, лекарствах и несправедливости врачей. В своей тумбочке я обнаружил книгу О`Генри «Короли и капуста» и стал ее с удовольствием читать. Увы, до тех пор, пока не явился вездесущий Луйка и не отобрал книгу — режим инфекционного отделения чтение запрещал.

Я боялся скомпрометировать Ванду расспросами о ней и тщетно ждал ее появления. На второй день после обеда в комнату перед боксом, своего рода прихожую, где стояли стол, стулья и проводились несложные процедуры, пришли Ксавера, Ядвига и новая сестра Лена, полная, деревенского вида русская девушка, лучше которой, как потом узнал, никто в больнице не делал уколы. Сестры начали заниматься по толстой тетрадке — предстояли новые экзамены.

— Завтра будет Ванда, — шепнула Ксавера, когда я проходил мимо девушек в бокс, — она еще не знает, что вы здесь. Но утром лекарства раздавала Лена.

— Собирайтесь на кварц, — сказала она Катону, а мне добавила — Он там пробудет часа два, зайдет еще к земляку в терапию.

Только закрылась дверь и не успел я повернуться к стене (здесь лучше всего спать, раз не имелось ни книг, ни других развлечений), как вошла Ванда и бросилась мне на шею. Она с шутливой гордостью показала свое новое приобретение — наручные часы, которые купила у вольной, лежавшей в женском отделении.

— Как Зенон? — спросил я. — Маркевич рассказал мне…

— Не было бы счастья, да несчастье помогло — сломал ногу. Какой голод он, бедный, пережил, страшно подумать! Он на «Маршальском» был!..

Вот это да! Прииск «Маршальский» был одним из самых отдаленных в Индигирском управлении, дальше находилась только Яна. Он был расположен в верховьях Индигирки, вблизи полюса холода Оймякона, где было еще холоднее, чем в «классическом» Верхоянске, кстати, тоже относящемся к Дальстрою. Когда осенью 1947 года на Индигирке закрылась навигация, оказалось, что не успели завезти на баржах необходимые на зиму запасы питания. Река стала, морозы ударили ужасные. Зимником, по льду реки, машины пускать боялись — год назад в наледях и лужах, выступавших на дороге при большом морозе, погибло несколько грузовиков с вольным экипажем. На прииске была одна подвода, ее переделали в сани и запрягли лошадку, лохматую, не боящуюся морозов «якутку». Но сколько можно было возить на одних санях, когда до поселка Усть-Нера — конечного пункта колымской трассы — сто восемьдесят километров! Изо дня в день, в ледяном тумане, при почти семидесятиградусном морозе, шли сани, на них сидел в необъятном тулупе и собачьих унтах маленький финн, лагерник, который добровольно взялся за это безнадежное дело — обеспечить мукою около тысячи голодных ртов. И приварок становился все жиже, весь запас продовольствия состоял из капусты и нескольких бочек соленой камбалы.

Однажды начальник лагеря собрал всех зеков, за исключением больных, и объяснил положение.

— Кто хочет, может уходить в Усть-Неру. Дорога по реке наезжена. Ночевать можете на «Покрышкине» (тоже прииск), кроме того, по пути есть бараки строителей с запасом дров. В Усть-Нере направитесь прямо в больницу. Кто пойдет, получит в дорогу кило хлеба и четыре камбалы — больше нет ничего. Кто останется, пусть имеет в виду, что хлеба вообще может не быть.

Перспектива получить целый килограмм хлеба затмила все опасности страшной дороги. На другой день в лагере осталось около ста человек, из них половина лежачих больных, половина — добровольцы: врач, санитары, инвалиды и те, кто предпочел тепло большому пайку. Остались еще два надзирателя, начальник и его жена — и они перезимовали!

Кроме самой элементарной уборки, очистки снега, ухода за больными, заготовки дров, никаких работ не производилось. В санчасти лежали живые трупы, слабые, вшивые, чесоточные, грязные — но они жили! Хлеб выдавали по мере поступления муки, маленький финн старался на совесть. Но были дни, когда он боялся за лошадь — наледи покрыли зимник. Подтвердилась истина о том, что голодный человек, который не работает и не расходует энергии, может жить на микроскопическом рационе. Единственное, что давалось без ограничения, был стланик. Не будь его, навряд ли многие дожили бы до весны, цинга очень быстро подкашивает голодных. Умерли за зиму всего восемь человек, шесть из них в стационаре.

Когда весной ослабли морозы и зимник стал доступным для машин, всех зеков привезли в Усть-Неру, положили в больницу и под строгим контролем стали подкармливать. Однако многие в первые дни успели переесть, и одиннадцать умерли от заворота кишок. Кто объелся вечером, погиб ночью, объевшихся днем успели оперировать. Один зек, еврей и бывший узник Освенцима, пришел к главврачу и рассказал, чем кормили в концлагере заключенных после освобождения, — и по приказу начальника больницы перешли на безвредное питание голодавших обратом — снятым молоком, которого было достаточно в подсобном хозяйстве. Потом больных переводили на затируху.

Среди тех, кто пешком ушел из «Маршальского», погибших и обмороженных было гораздо больше. Треть участников похода осела на двух приисках по дороге, остальные дошли до конца. А на «Маршальском» начальник лагеря всю зиму тщательно вел учет выдачи пайка, и потом в Усть-Нере пострадавшим начали выдавать недополученный хлеб сухарями.

Среди худых, как скелеты, зимовщиков находился Зенон. В больнице он стал быстро поправляться, и его скоро послали работать на прииск, где осенью он очень неудачно поскользнулся в бане и сломал ногу. Его долго лечили в местном стационаре, потом привезли на Левый вместе с другими больными; Зенон был единственным поляком на «Маршальском» и сильно скучал, особенно когда узнал, что сестра где-то рядом — восемьсот километров не такое уж большое расстояние в этом громадном крае.

— Врач даже осматривать тебя не хочет, — с грустью сообщила мне Ванда. — Пройдет неделя-другая, о приказе Никишова забудут и всех вас снова отправят на пересылку. Но я благодарю бога, что он за мои молитвы вернул тебя хоть ненадолго. Как нам было хорошо!..

— В хирургии уже выписывают «никишовцев», — сказала она через четыре дня. — С пересылки, говорят, в Усть-Неру будут посылать, но пятьдесят восьмую не трогают пока… Там в столовой спроси Веру из Томска. Она меня знает, поможет тебе немножко, надейся на нее, очень хорошая девушка…

На другое утро она появилась, когда Катона еще не увели на кварц. Следом за ней вошел на костылях худой молодой человек со шрамом на бледном лбу, ее брат. Сходство было только в карих глазах и улыбке — у обоих появлялась ямочка на щеке. Зенон был подтянут, как и полагалось офицеру, очень вежлив, но я чувствовал, что ему было неловко со мной, он старался не огорчать сестру, казаться веселым, светским. На костылях он двигался свободно, но часто передергивался — нога, видно, еще болела. Потом Катона увели на кварц, Зенон откланялся, а спустя полчаса Ванда вернулась.

— Успокоила его, — вздохнула она, присев на край моей постели. — Он спрашивал, не воевал ли ты в Польше.

Она стала плакать, я утешал ее. Скоро вернулся Катон, и Ванда ушла, вся еще в слезах. Перед обедом меня выписали и увели на пересылку.

5

Снова маленький барак в квадрате из колючей проволоки, ходьба в столовую и в баню, ночные налеты надзирателей в поисках женщин, игра в карты. Народу было гораздо меньше, но условия хуже. Мне опять повезло: разговорился в столовой с тщедушным смуглолицым бакинцем о батискафах. Собеседник оказался в прошлом водолазом, а ныне неофициальным старшим на пересылке. Он и устроил меня на верхних нарах, против печки. Там было тоже холодно, но не такая жуткая стужа, как внизу. Морозы становились лютыми, на нижних нарах и на полу люди мерзли, кашель в секции не утихал ни на минуту, в углах и на дверях белели толстые подушки инея, печка почти не обогревала помещения.

На второй день я познакомился с Верой из Томска, рослой кержачкой, которая работала поваром. Поговорили о тайге, о таежных реках, беглецах-староверах, скрывавшихся годами от военной службы. Мне было приятно слушать ее сибирский говор. Она все расспрашивала меня о родных своих местах: сидела с начала войны и не могла дождаться конца срока — ей осталось меньше полугода. Девушка сказала, чтобы я приходил в столовую когда угодно, но я постеснялся злоупотреблять знакомством, чтобы Ванда не узнала, как мне туго живется на пересылке.

Однажды после ужина Вера задержала меня на сцене (столовая была одновременно и клубом). Через несколько минут из кухни вышла Ванда. Впервые я увидел ее без белого халата, на ней был красный свитер, который очень шел к ее похудевшей фигурке. Мы сели в отгороженном досками закутке для артистов. Ванда сказала, что ее скоро отправят в Эльген. Там был огромный совхоз, несколько женских лагерей. В стационаре центральной усадьбы недавно отравили фельдшерицу, и Ванду назначили на ее место. Это был редкий случай, когда зеку заранее сообщили, куда его пошлют. Она чувствовала себя бесконечно несчастной, теряя одновременно и брата и меня. Ее протесты были, разумеется, тщетны — совхоз просил фельдшера, и она должна была радоваться повышению в должности, так скоро после экзамена. Когда столовая в восемь закрылась, мы пошли в санчасть лагеря, но и там скоро закрыли, и нам пришлось попрощаться на улице. При минус пятьдесят пять любовь противопоказана, так и расстались под немилосердными звездами Севера.

6

Все хуже становилось питание, лишенное каких бы то ни было жиров, отвратительный гаолян заменил все крупы, плавал даже в щах, второе стало похожим на суп. Голодал и я, хотя получал немного добавки во время дежурства Веры. От голода люди еще больше мерзли, некоторые возвращались в больницу и попадали в маленький домик на площадке, где потрошил трупы фельдшер Добровольский. В баню ходили только непоколебимые оптимисты, по дороге назад замерзали так, что тряслись потом в секции целыми часами. Дров нам почти не давали, и температура в бараке приближалась к нулю. Большая часть зеков днем слонялась где-нибудь в лагере, грелась в бараках обслуги или в столовой, пока их не выставлял дневальный. Но потом запретили выходить за пределы пересылки, в столовую отправляли под конвоем, а стрелок на вышке гнал обратно тех, кто пытался проникнуть в рабочую зону.

Скоро Новый год. Мы просыпаемся от кашля внизу. Тускло горит лампочка. Ужасно холодно — иней доходит до наших верхних нар у самой печки. Ворчливый дневальный, одноногий старик сибиряк, чья любимая присказка «язви тебя», хлопочет возле нее, маленькой, растрескавшейся и кособокой. Когда печка наконец загорается, он приносит несколько сырых поленьев — запас на весь день — и ставит торцом у трубы сушить. Пока внизу приходили в себя от холода, мы, первая смена, шли с надзирателем завтракать. Возвращались бегом: от морозного тумана лагерь превратился в призрачное видение с тяжелыми, пухлыми снежными шапками и размытыми контурами. Прижавшись на нарах друг к другу, пытаемся согреться, достаем из-под рубашек хлеб и начинаем жевать медленно, с расстановкой, стараясь не выронить ни одной крошки. Каково было тем, кто внизу, мы только могли вообразить.

Внезапно у двери вспыхнул шум.

— Он готов!

— Околел, замерз в помещении!

— Скоро все окочуримся!

— Подлюги!

— Зовите начальство, пусть любуются, суки!

— Вот тебе и Соколов!

— Начальник!

Последний крик скоро перешел в рев. Появился дневальный — он жил в каморке в конце коридора (после выяснилось, что у него там стояла электропечка), бросил все дрова в огонь и повернулся к трупу на нижних нарах. Соколов лежал на боку, скорчившись и прижав к груди руки. Да, это был тот самый заведующий уборной-курилкой, бывший актер, чей последний бенефис увенчался такими громкими овациями. Отовсюду в дневального летели ложки, шапки, поленья, украденные в столовой…

— Дуй, падаль, за начальником, а заодно зови врача. Без них не возвращайся, самого в печку затолкаем! — крикнул маленький морщинистый зек, лежавший через несколько мест от меня, дрожащим от злобы и холода голосом. Он появился только вчера, но по тому, как его приняли, отвели на лучшее место, я догадался, что он пользуется большим авторитетом в уголовном мире.

— Да, иди, иди, музицок, — басил громадный эстонец, сосед умершего, и потом еще долго ругался на своем языке.

Одноногий ушел, мы слышали, как его деревяшка стукала по доскам коридора, затем скрипела по снегу и окрик часового на вышке:

— Куда идешь, старый хрыч?

— В санчасть, гражданин начальник, человек преставился! — ответил старик, и все затихло. Слышалась только ругань эстонца.

Мы лежали в напряжении и ждали. В печке лениво тлели дрова, ни треска, ни тепла не было. Медленно и очень тихо возобновились разговоры.

Распахнулась Дверь, и вошел, стуча деревянной ногой, дневальный с охапкой сухих дощечек в руках.

— Шуруйте! — крикнул он, бросив их возле печки. — Сейчас придет начальник санчасти.

Сухие доски затрещали, вспыхнули, у нас наверху немного повеяло теплом. Вдруг все приподнялись, насторожились: вошла крупная женщина в черном полушубке, меховой шапке и белых валенках. За ней староста, надзиратель, молодой фельдшер в халате, натянутом на ватник, и больших, вывернутых мехом наружу рукавицах — сибирских «мохнашках».

— Что у вас случилось, холодно? — спросила женщина довольно дружелюбным тоном, но ее заглушили ответные крики:

— Дров не дают!

— Только для вас затопили!

— Надо железную печь!

Женщина подняла руку, и постепенно все затихли.

— Проверяйте пока температуру, — сказала она фельдшеру. Тот вынул большой градусник и стал держать его возле печки, на полметра выше плиты.

— Возле дверей держи, сволочь! — заорали с нижних нар, а в углу кто-то гаркнул, наверно литовец:

— Подлюкас!

— Да, конечно, так не измеришь, — сказала женщина, бегло осмотрев Соколова. — Он на самом деле окоченел, надо что-то сделать…

— Дров у нас маловато, — начал было староста, коренастый, краснорожий, в новом белом полушубке и кубанке, но она его строго перебила:

— Сейчас же принесите две бочки, валяются у изолятора! — и обратилась к нам — Вы за дровами можете пойти?

— Да, гражданин начальник! — заревели зеки.

— Тогда айда, за столовой только что разгрузили машину… Покажите градусник. Восемь градусов над плитой! Приду после обеда. Чтобы инея не было. Пошли!

Но выйти было не просто: у дверей возникло столпотворение, все рвались поскорее бежать за дровами, несмотря на шестидесятиградусный мороз. Когда я наконец выскочил из барака, первые дровоносы уже вернулись. Истощенные, оборванные, втроем, вчетвером они волокли громадные четырехметровые бревна, бросали их возле дверей и бежали снова.

Скоро и в коридоре и у стены в секции сгрудились дрова. Бревна пилили, кололи, просто ногами ломали сучья потоньше и толкали их в печку. Неуклюжий узбек, жестянщик лагеря, притащил на широченных плечах бочку с дверцей и приваренными ножками — печку. За ним явился парнишка в невообразимо грязной телогрейке, тряпочных обмотках и галошах на ногах и приволок гнутую трубу. Узбек быстро выломал отверстие в кирпичной трубе и вставил в него железное колено. Бочку забили щепками и дровами, зажгли, она загудела и раскраснелась буквально через несколько минут, приведя нас в неописуемый восторг.

Когда мы вернулись с обеда, иней почти исчез. Вторая бочка оказалась ненужной. Ребята ожили, беспрерывно подкладывали дрова. Мы наверху давно сняли ватники, некоторые уже разделись до нижнего белья.

В последний день старого года хлеборез передал мне две банки мясных консервов, пачку сахара, явно из вольного магазина — в лагерях водился лишь рыжий полурафинад, — и коробку папирос «Норд». Это была очень хорошая передача, но угощения хватило только па один раз: едой я поделился с соседями, а курить дал всем — дым стоял коромыслом. Была еще записка от Ванды: «Я уезжаю. Надеюсь, что еще встретимся. Если сможешь, помогай Зенону, прошу, умоляю тебя…»

Новый год. Утром нарядчик объявил:

— С этого года новые порядки. Идите — в столовой изменения. Перед хлеборезкой нас выстроили по алфавиту. Я стоял за тощим малолетним парнем из Орска, Давыдовым. К нашему удивлению, мы получили по килограмму хлеба и, когда сели за стол, ахнули: каждому дали кубик масла — двадцать граммов, а каша была густой и с консервами, некоторые торжественно подняли ложки с большими кусками мяса. Оказывается, на Дальстрое ввели хозрасчет, гарантийку, минимальную норму хлеба — килограмм, новые рационы питания. Старики рассказывали о Беломорканале, где давали такие же нормы, и вздыхали, вспоминая, какие там были большие зачеты, но тем, кто не освободился после окончания той стройки, зачеты в новый лагерь не передали.

7

Прошла неделя. В тепле и на хороших харчах мы заметно поправлялись. Изредка по нескольку человек вызывали на этап, приходили новые люди из больницы. Опять начался бесконечный картеж возле печек блатные сидели в кальсонах, рядом лежали кучи одежды вместо ставок Люди не могли нахвалиться начальством, но обстановка казалась мне подозрительной — такое благоденствие долго длиться не могло. И в самом деле, скоро появились первые признаки беды: нарядчик слонялся по пересылке, что-то отмечал, сравнивая списки, подолгу наблюдал за очередями у хлеборезки. А в воскресенье хлеборез «перепутал» списки, и тридцать человек посадили на сцену ждать, пока нарядчик разберется. Я в это время завтракал и видел, как пришли надзиратели, окружили ожидающих на сцене и увели их после обыска в изолятор, а оттуда в скором времени выслали на этап.

— Вся пятьдесят девятая-три, — сказала подсевшая к моему столу Вера, — меньше у вас картежников будет. Они и нам надоели. Она встала и вернулась, поставив передо мной миску киселя. — Прибыли девчата из Эльгена, Ванда привет тебе передает, попытается с больными приехать. Просила меня помогать, да с таким пайком тебе, однако, и не нужно.

— Не знаю, дождусь ли ее здесь, — сказал я, — сегодня пятьдесят девятая, завтра пятьдесят восьмая… Наверно, лучше назад в больницу, пока не поздно.

— Да, хорошо бы дотянуть там до весны. Они теперь не спешат с выпиской.

В бараке из разговора соседей я узнал, что этап ушел на «Панфиловский» — штрафную командировку на Индигирке. Там в основном собирали блатных и заставляли их работать. Почти все, кто оттуда приезжал, были страшно истощены и на запястьях имели красные полосы от наручников.

Вечером Костя Золотой, бандит с большими золотыми передними зубами, порвал свой пиджак, залезая на нары. Его «шестерка», молодой воришка, тщетно искал у своих знакомых иголку, пока не вспомнил, что утром один эстонец зашивал себе брюки.

— Эй, отец, дай свою иголку на минуту!..

Ответа не последовало.

— Киви, дай иголку, говорят тебе, — повторил старик, сидевший возле плотного эстонца на нижних нарах подо мной.

— Нет, иголку не дам, — ответил Киви, демонстративно отвернувшись от парни, который удивленно уставился на него.

— Ты, курат, иголка Косте Золотому нужна, он пиджак порвал. Не съедим ее! Отдай по-хорошему, все равно отдашь!

— Не дам, поломаете!

— Ах так! — Парень подошел, оглядел крупную фигуру эстонца и вдруг ударил его в ухо кулаком.

Киви застонал и, хотя, наверно, мог одним ударом уложить малорослого мучителя, сопротивляться не стал, зная, кто стоит за его спиной. Даже самые здоровые и сильные люди терпели в лагере издевательства блатных, потому что те могли в любой момент подстеречь, зарезать, искалечить, не считаясь со своими сроками, которых им все равно было не отсидеть: у многих набирались десятки лет за рецидивы и лагерные убийства — гораздо больше, чем оставалось жить. Ударив еще несколько раз эстонца и ничего не добившись, «шестерка» отошел, безобразно ругаясь.

— Уходи, Киви, — посоветовал старик сосед, — придут урки и будут бить, или дай им иголку — жалко, что ли? Поди, не сломают!

— Нет, иголку не дам, пусть сами имеют. — Киви осторожно пощупал распухшие губы и нос, из которого капала кровь, потянул к себе ватник, лежавший вместо подушки на грязном матраце. Из внутреннего кармана — кусочка пришитой цветастой тряпки — медленно вытащил несколько окурков и раскрошил их на большую темную ладонь. Снова пошарил в кармане, вынул клочок газеты, и скоро у него в руке появилась толстая самокрутка с тщательно заклеенными концами.

— Пошел, падаль куратская, к Золотому! — заорал вдруг «шестерка», внезапно появившийся перед ним в узком проходе между нарами, и сделал попытку ударить его ногой в пах. — Последний раз спрашиваю: дашь иголку или нет?

— На, дерзи пока, — сказал Киви спокойно, не спеша передавая старику цигарку, и встал. — Ну, посли! — и на ходу надел ватник.

Костя Золотой сидел у стола, рваный пиджак лежал рядом на скамейке. Костя показал на него пальцем и тихо сказал:

— Дашь или нет?

Киви помычал и резко помотал головой. В следующий миг Костя налетел на него и начал избивать. Бил ногами, кулаками, головой. Киви не сопротивлялся, но, видно, был опытным боксером, выставлял руки, и Косте редко удавалось попасть ему в корпус или лицо. Эстонец пыхтел, стонал, кричал, показывая, что ему больно, хотя удары «шестерки» были гораздо больнее. Но Костя был силен, хорошо упитан и взбешен: Киви скоро сдал, удары все чаще попадали в цель, и после крюка в подбородок эстонец свалился на пол. Разъяренный противник стал топтать свою жертву, бить каблуками в лицо, в пах, залез на нары и прыгнул оттуда на распростертое тело.

Наконец истязатель устал, бил медленнее, потом сел за стол, тяжело дыша, сунул папиросу в рот, между золотых зубов. Подскочил «шестерка» и услужливо поднес зажженную спичку. Шумно выпустив дым, Костя со знанием дела посмотрел на свою жертву. Лежащий несколько раз судорожно дернулся, застонал, потом вдруг уцепился за нары, подтянулся и встал на ноги. Его лицо и телогрейка были грязны, в крови, один глаз исчез за опухшими веками. Он сильно припадал на правый бок, наверно, болело ребро. Громко втянул воздух прикрытым ртом и выплюнул кровь.

— Ну как, курат, иголка? — спросил Костя подчеркнуто громким, выразительным голосом. Он ведь играл в театр «перед фраерами» и чувствовал, что потерпел моральное поражение, своего не добился. Киви сузил оставшийся открытым глаз.

— Да, иголка, — сказал он слабым голосом, — ты хотел иголку, пуговицу присить…

Мы с напряжением следили за ходом событий, хотя, впрочем, что оставалось эстонцу еще делать? Костя с явным восторгом наблюдал, как его жертва медленно шарила в полуоторванном узком воротнике ватника, пока рука не нашла, что искала. Под общее «О-о-о!» присутствующих появилась маленькая иголка с хвостиком черной нитки.

— На, дерзи, вэне[41], — сказал Киви громко, а когда Костя приподнялся и протянул руку, он вдруг резким движением своих громадных пальцев разломал иголку пополам и осторожно положил половины перед блатным. — Позалуйста!

Костя подпрыгнул как ужаленный и, багровея, смотрел сперва на стол, потом на своего противника, который стоял с торжествующей улыбкой, перекосившей разбитое лицо. Золотой сжался, как перед прыжком, затем вдруг выпрямился, широко и безнадежно махнул рукой и быстро вышел, страшно ругаясь. За ним бросился «шестерка», держа в руке злополучный пиджак.

На утро следующего дня я поймал за завтраком взгляд Веры, которая стояла на раздаче. Когда в столовой сидели надзиратели, они нам запрещали говорить с женщинами. Сегодня дежурил очень толстый бледный сержант, он беседовал с узбеком-жестянщиком, наверно, объяснял заказ, потому что жестикулировал и рисовал пальцем на стене какую-то фигуру. Я второй раз подошел к раздаче, когда в очереди уже никто не стоял и столовая наполовину опустела. Вера положила мне кусок мяса, плеснула подливы и, не выпуская из поля зрения надзирателя, поспешно сказала:

— На всю пятьдесят восьмую готовы списки, большая разнарядка на Усть-Неру. Узнала Валя из санчасти, подруга Ванды. Решай сегодня, если надумал в больницу… Там за доской почета махорку найдешь.

Улучив момент, я вытащил пачку махорки и медленно побрел на пересылку, хотя мороз подгонял. На Индигирке меня ожидала шахта, летом — тачка. Нет, лучше испробую новый трюк! Залез на нары, накрылся ватником и начал до крови расчесывать себе живот и грудь. Потом немного поспал, сходил на обед. Отлежался еще часок и — либо пан, либо пропал!..

Был трескучий мороз, когда я, не дождавшись ужина, пришел в санчасть, находившуюся возле вахты. В маленьком теплом коридоре сидел явно блатной, одетый во все новое. Он очень трогательно и, к моему удивлению, на «вы» прощался с худенькой, на вид чахоточной девицей с наколотой вокруг шеи цепочкой.

— Клянусь, буду все время о вас думать!.. К Топоркову, наверно, сперва положат, а весной актировка у фтизиатра. — Он закашлял мучительно (я невольно спросил себя: дождется ль он этой актировки?) и закурил, тяжело дыша. — А вы мне будете писать?

— Леша, дорогой, береги себя, — ответила она прокуренным, хриплым голосом, — продержись до весны, летом мой срок кончается!

— Кто еще тут? Прием окончен! — Очень маленькая толстая светловолосая женщина в белом халате сердито уставилась на нас.

— Я провожающая, у него направление, прийти велели, — спокойно отозвалась девица.

В фельдшерице я узнал Валю, стал, отчаянно гримасничая, подмигивать ей, оттеснил ее с порога и вошел в приемную. Там горела яркая лампа, а за большой ширмой слышалось покашливание.

— Ты что врываешься, уходи! — зашипела фельдшерица. Я приложил палец к губам, показывая на ширму, и беззвучно произнес: «Ванда». Она насторожилась, потом кивнула головой.

— Что у тебя? — громко спросила она.

— Наверно, чесотка!

— Подыми рубашку!.. Ничего себе! Где работаешь?

— На пересылке я.

— Положим в кожно-венерическое! Ступай за вещами!

— У меня все на себе…

За ширмой подала голос — его знала теперь вся пересылка — начальница санчасти, наша спасительница:

— Оформляйте его сейчас же. Сильно?

— Да, весь в крови!

Я вышел и направился было в столовую, но Валя догнала на крылечке:

— Ужинать не ходи, возвращайся скорее. Только что получен приказ о кожных заболеваниях, ты попал в точку!

Я прошел по «главному проспекту» до барака плотников, хотел заглянуть на пересылку, но вспомнил предупреждение и вернулся в санчасть. Отправки в больницу ждало уже человек восемь. Из приемной вышел надзиратель со списком, сделал перекличку. Я был последним. В группе оказался и Киви, которого направили в хирургию.

— С нетерпением жду ваших писем! — сказал на улице чахоточный больной.

— Не скучай, Лешка, милый, любимый мой! — вдруг неожиданно чистым, нежным голосом отозвалась его подруга и добавила, опять хрипло: — Прощай, пиши!

Снег пронзительно скрипел под нашими ногами, когда проходили пустынную площадку, отделявшую нас от больницы. Мороз был лютый, в тумане тускло мерцали фонари, на трассе рядом шумел мотор, я с трудом различал фигуру надзирателя, возглавлявшего наше шествие. Вот открылись большие двери, и мы вошли в здание больницы.