Матейч
Матейч
Насколько бы неправдоподобно ни звучала история Матейча — она достоверна.
1
Закончилась утренняя разнарядка, и мы остались в конторе одни. Горные мастера и бригадиры разошлись по своим штольням, начальника участка вызвал в управление главный инженер, начсмены уехал на семинар пропагандистов — вольнонаемный состав представлял теперь один Степан Ильич, нормировщик. Сперва мы его опасались — все-таки парторг участка! — но скоро убедились в том, что он добрый и тактичный человек.
Из широко распахнутого окна открывался великолепный вид на всю долину прииска, по которой протекал извилистый ключ Днепровский. Внизу были разбросаны темные, перепаханные бульдозерами полигоны, высокие копры промывочных приборов и маленькие белые домики поселка. В глубине поперечного распадка виднелись ряды длинных лагерных бараков и неподалеку от них несколько сооружений покрупнее: управление рудника, штаб лагеря, магазин, клуб. Этот сектор на нашем языке назывался «американской зоной», нам туда ход был заказан; остальная территория поселка, по которой мы свободно передвигались, была окружена вышками.
В сотне шагов от конторы, тоже на косогоре, белело новое здание компрессорной, за ней стоял большой бункер, в который ссыпали руду из шестой, самой богатой штольни. Там автодорога поворачивала за сопку на второй участок, где руду спускали по бремсбергу— вагонетками. Возле бункера находилась хорошо заметная яма, нам становилось немного не по себе, когда мы проходили мимо: это был выход пятой штольни, которая обвалилась в апреле 1944 года, похоронив целую бригаду, по рассказам, около тридцати заключенных.
Вся сопка напротив конторы была покрыта извлеченной из недр пустой породой. Гору будто вывернули наизнанку, изнутри она была бурой, из острого щебня, отвалы никак не вписывались в окружающую зелень стланика, которая тысячелетиями покрывала склоны и была уничтожена одним махом ради добычи серого, тяжелого металла, без которого не крутится ни одно колесо, — олова. Повсюду на отвалах, возле рельс, протянутых вдоль склона, у компрессорной копошились маленькие фигурки в синих рабочих спецовках с номерами на спине, над правым коленом и на фуражке. Все, кто мог, старались выбраться из холодной штольни, солнце грело сегодня особенно хорошо — было начало июня, самое светлое лето.
В нашей конторе стояли два больших письменных стола, один принадлежал нормировщикам, за ним сидели Степан Ильич и зек Антонян; вторым столом распоряжался рябой Иван Павлович, вольный бухгалтер, который редко бывал на работе, но зато никогда не появлялся с пустыми руками: его жена была большой мастерицей по изготовлению всевозможных варений и засолов, он же их не любил и за зиму перетаскал нам чуть ли не сто банок из домашних припасов. Работал за него Степан Федотов, невысокий, подвижный зек родом из Саратова, бывший старший лейтенант, недавно переведенный из каторжного лагеря на прииске «Максим Горький». Он сочинял неплохие стихи, любил вообще фантазировать и теперь, когда не было срочной работы, прогуливался мелкими шагами по конторе, смотрел в окно, и мы знали, что стоит его завести, он начнет рассказывать одну из своих занимательных историй. В конторе часто коротали время рассказами, как в «Декамероне», — по очереди.
Стоял у нас еще и третий стол, но не письменный, а простой, только с одним ящиком. Там сидел я, почти всегда один, ибо мой шеф, вольный маркшейдер, приходил чрезвычайно редко, иногда раз в одну-две недели, а распоряжения передавал по телефону. На «моей» стене висели планы, разрезы, схемы, диаграммы — я чертил их в свободное время, а его было у меня много, ибо, будучи практически хозяином своего рабочего дня, я рационально распределял его и даже в самые напряженные смены почти всегда находил свободную минуту. С этими чертежами я начинал свои экскурсии — когда появлялось на участке постороннее начальство, мне доверяли роль экскурсовода — и прекрасно знал, что можно показывать и что нельзя. Мое положение было, разумеется, особенное, потому что, несмотря на свой номер, по производственной линии я подчинялся только маркбюро, а горнадзор практически был зависим от меня.
Нормировщик Антонян, всегда свежевыбритый, красивый, умный армянин с курчавыми волосами, коротким носом и смеющимися огромными черными глазами, непревзойденный труженик и тонкий юморист, моргнул мне и принялся «заводить» Степана.
— Говоришь, проходимцы в лагерях? Почему проходимцы? Не работают на общих — а разве каждый из нас не старается попасть туда, где потеплее? Степан Ильич, вы свой человек, знаете: мы тут не зря околачиваемся, но по-лагерному все равно придурки — не голодны, не на морозе, один Петро ходит в шахту, но никто его не гоняет, словом, лафа для крепостного! И так везде, лагерь есть лагерь!..
Антонян задумался, отключившись от беззаботного настроения, и продолжал:
— Я в Бухенвальде работал как скотина, потому что сперва немецкого не знал. Какой мог быть из меня проминент[58] без языка? А некоторые и там придуривались, да еще как! Была такая спецзона для тех, кто числился прямо за Гиммлером — они ничего не делали. Стоим, бывало, после работы, ждем, когда ужин принесут — один шпинат давали, ноги подкашиваются, — а они за проволокой гоняют волейбол, прыгают — значит, сыты… Наш бригадир, красный треугольник[59], немецкий коммунист, показывает пальцем на игрока:
«Вон, на подаче стоит, лысый!..» А мне что, я думаю, как получить на полчерпака больше — шестерых у нас положили в ревир[60], а котловка с утра, их порции должны остаться. Но бригадир свое: «Глядите, Тельман подает!..» Тут и я обратил внимание, смотрю: здоровенный, плечистый, лысый, движения энергичные, но бегает медленно, старый уже… Потом, слыхал, их всех расстреляли, но тогда меня уже там не было…
Антонян пропустил мимо ушей вопрос Федотова: «А где ты тогда был?» — никогда не рассказывал он последовательно о своей судьбе, лишь отрывками, но пластично, с яркими деталями. Была у него тайна, он, наверно, служил в армянском легионе. Воевал и в Польше, и на Ла-Манше, знал радиодело, морзе. Степан Ильич говорил о нем: «Антонян все знает, но не все рассказывает».
Но тут он вдруг заговорил:
— Собирают нас в концлагере, вызывают грузин, армян, дагестанцев — и в эшелон. Мы думали, нам крышка. Кое-какие слухи про Освенцим уже доползли, да и у нас в Бухенвальде был крематорий, правда небольшой… Значит, едем в телячьих вагонах с колючей проволокой на окнах, утром останавливаемся. Кто-то открывает дверь вагона: конвоя не видать! Осторожно повылазили, разминаем косточки. Появляется капитан, худой как жердь, кричит: «Антретен им крайс!»[61] Мы двинулись к нему и думаем: где же конвой? А он: «Далли, далли![62] — и хлопает себя хлыстом по голенищу. — Грузины сюда, армяне там, чеченцы, балкарцы…» Выстроились, целый эшелон народу, он в середине. Подходят четверо, в немецких мундирах, но видно, что наши, усатые, один точно армянин. Фриц кричит: «Ахтунг!» — и вдруг начинает без переводчика по-грузински… «Вы, — говорит, — люди гор, георгиер[63], в наш концлагерь попали из-за русских, теперь вы будете от них независимы. Дадим форму, назначим офицеров из ваших, и вы покажете миру свою кавказскую удаль…» А грузины, обросшие, голодные, оборванные, хлопают глазами, рты разинули, ничего не понимают.
Речь фрица перевел нам армянин, перевели также чеченцам и остальным. Переводчик предупредил, что грузины отделятся и у нас будет свой легион. Потом привезли «гуляш-каноне» — походную кухню, накормили досыта, и тогда кое-кто стал рассуждать: как это так— служить у фрица? Стали призывать: «Против наших не пойдем!» Переводчик услыхал, начал уговаривать: «Воевать будем на Западе, против англичан, чужих!» Потом подкатили грузовики. Мы сели, едем. Через полчаса смотрим: военный городок, все чин-чином, только пусто! Завернули на плац, там немецкий военный оркестр. Никто с машин не слезает — договорились, что не наденем немецкую форму, вспомнили комсомол и вообще. А музыканты вдруг как грянут «Сулико»! Вижу, грузины выскакивают, кто плачет, кто смеется, потом подпевать стали, слезы вытирают. Появляется грузин-капитан с Железным крестом: «Приветствую вас, земляки, в нашем военном поселке! Будем вместе бороться за свободную Грузию! К победе под знаменем святого Георгия Победоносца!..» Не успели мы опомниться, как грузины, а за ними остальные, получили обмундирование и переоделись… Вот так я и попал на Ла-Манш!..
— Ну и что, считаешь, что спасал себя сам? Это толпа, как табун, тебя повела! А вот я расскажу о самом большом мозгокруте, который когда-либо высаживался на Колыме не по своей воле. — Степану явно не нравилось, что другой взял на себя роль рассказчика. — Он у нас на «Горьком»…
Но тут я его перебил:
— Нет уж, самого большого ты не знаешь, это я его знаю, при мне он приехал в Магадан…
— Ну да как же! Мой — уникальный и притом нерусский!
— Мой тоже нерусский, — защищался я с жаром, — серб!
— Что-о? Серб, говоришь? Как его звали?
— До смерти не забуду — Матейч…
— Это он! — орет Степан. — Неужели и ты его знаешь?! Фантастическая личность, профессор, изобретатель и еще черт-те что!..
— Да, да, и даже имел с ним дело!..
— Я тоже, и массу неприятностей…
— И я чуть не загремел тогда, хорошо, что отказался работать его переводчиком… А он, как до дела дошло, руку себе повредил…
— Старый трюк, как почует опасность — в больницу!..
— А вид какой — не поверишь, что мошенник!..
Так, в случайном разговоре, вспомнилось мне мое первое знакомство с Матейчем, великим магом магаданского авторемонтного завода.
2
Зима 1948 года была для меня особенно удачной. Со страшных приисков на Теньке меня списали в магаданскую инвалидку, где я скоро приобрел друзей, которые поставили меня на ноги. Сперва работал в котельном цехе авторемонтного завода, где мне, как бригадиру, надо было заботиться об угле, распределении слесарей, отвечать на бесконечные звонки из замерзавших цехов и конторы громадного, разбросанного по большой территории производства — зима выдалась очень холодной и до января не выпадал снег. Потом я стал нормировщиком в цехе заготовок. Это была хорошая, спокойная работа в маленьком дружном коллективе спецпереселенцев. Я дежурил у телефона, закрывал наряды, ходил по заводу и, без конвоя, по городу. В начале месяца, когда не было еще нарядов, успевал читать в небольшой заводской конторе, а главное— был сыт, одет и жил в лагере в лучшем итээровском бараке.
Его населяли в основном старики 1937 года, работавшие по многу лет без конвоя в городской типографии, разных котельных, инженерами на заводе и в «шарашке» — конструкторском бюро Дальстроя. Эти «враги народа» держались с большим достоинством, споры вели на высоком уровне, сквернословие и карты были исключены. Обычно вечерами играли в. шахматы; домино, которое в остальных бараках было основной игрой, презирали. Старики мирно сидели с газетами, некоторые готовили на большой плите, стоявшей посередине барака. Инвалидный лагерь, единственный на Колыме без изолятора, славился неслыханно мягким режимом, вечером никто не обыскивал возвращавшихся поодиночке заключенных, и они открыто приносили в зону всевозможные продукты. Начальство даже поощряло порядок, при котором иные расконвоированные вообще не ходили в столовую, благодаря чему остальные получали лучшее питание.
В бараке плавал приятный запах жареной рыбы, которую готовил плечистый эстонец в синей спецовке и американских армейских ботинках с крагами, кочегар котельной МВД и бессменный член культбригады Маглага (эстонец был певцом по профессии). В широком проходе между рядами двухэтажных нар, застеленных чистыми постелями, за длинным столом сидела группа людей и с большим интересом следила за шахматной доской.
Одним из игроков был немой, седой казах такого маленького роста, что ноги его не доставали до пола. В царское время он был дервишем, хаджи (совершил паломничество в Мекку), потом стал одним из первых коммунистов Самарканда и до тридцать седьмого года возглавлял всю работу по заготовкам зерна в Узбекистане. У него под рукой всегда были черная дощечка и грифель, с помощью которых он общался с нами. Писал казах по-русски удивительно быстро и красиво, без ошибок, но очень цветистым языком. С татарами, приходившими к нему, — он считался старшим среди лагерных мусульман (за исключением дагестанцев, у них был свой старший, чеченский мулла) — объяснялся арабской вязью, которую чертил со стенографической скоростью. Долго живя в Узбекистане, он овладел таджикским и арабским языками и, непонятно откуда, знал французский, только писал на нем кириллицей.
Онемел казах уже на Колыме вследствие, как он выражался, «болезни ГПУ». Эти слова он выводил на доске с многозначительной улыбкой. Говорили, что в гаранинские времена его били так, что навряд ли в нем осталась хоть одна непереломанная косточка. Левое ухо немого было полуоторвано и висело как у собаки. Первого числа каждого месяца он посылал в Москву кассацию, в которой доказывал свою полную непричастность к вредительству, действительно существовавшему на хлебозаготовках Узбекистана. Из странного суеверия всякий раз просил кого-нибудь написать за него, хотя ни у кого не было почерка даже приблизительно равного его собственному по каллиграфии.
Вторым игроком был чемпион лагеря по шахматам, бухгалтер пищеблока, худой пожилой армянин с козлиной бородкой. Он был удивительно похож на пушечного короля, хозяина фирмы «Армстронг-Виккерс» — одесского еврея и впоследствии английского баронета сэра Бэзиля Захарова. Бухгалтер со столь примечательной внешностью играл совершенно невозмутимо, ни на секунду не спускал острых черных глаз под нависшими бровями с доски, не обращая внимания на партнера. Тот играл медленно, его лицо часто менялось, видно, казах сильно переживал. Пока он выдерживал атаку противника, но, как всегда, немного отставал и никак не мог перейти в наступление. Ему помогал его друг Афанасьев, неофициальный начальник конструкторского бюро авторемонтного завода, бывший директор одесской судоверфи.
Это был человек лет пятидесяти, худой, желчный, с крупным носом, энергичным подбородком и коротко стриженными усами, в приличном костюме и, что для лагеря просто диковина, в ярком галстуке. Он считался богачом, получал крупные премии за рационализации и изобретения, но был очень мелочен и злобен. То и дело шептал он что-то казаху на ухо, иногда сам двигал фигуры, потом выскакивал, нервно курил возле дверей и возвращался, сильно хромая (тоже след «лагерной болезни»), к своему месту, давать советы старику.
Бухгалтер вдруг осклабил свои длинные желтые зубы, вынул из кармана армянскую газету и начал читать. Ходы он теперь делал молниеносно. Скоро стало ясно, что им уже недолго играть, казах заерзал на скамейке, вытер потный лоб, Афанасьев злобно фыркнул и опять отошел покурить.
В барак вошла крупная пышнотелая женщина в сарафане, с бесцветными губами на несколько грубоватом лице. Золотистые, очевидно, натурального цвета волосы, очень густые, свисали к плечам. Эстонец у плиты тут же бросился ее приветствовать, они унесли сковородку с рыбой в глубину барака и уселись у тумбочки ужинать. Такова была еще одна особенность нашей инвалидки: здесь мужчины и женщины жили в одной общей зоне, некоторые полуофициально вместе. Нас фактически уже списали, и на подобные вольности никто не обращал внимания.
На днях прибыли свежие этапы прямо с материка, их поселили, за неимением места на городской пересылке, у нас в пустовавшем бараке. Там режим был строгий, у входа в барак дежурил мощный балкарец, чьи казачьи усы, грозные взгляды и, главное, внушительная дубинка гарантировали, что новички — наши старожилы их считали, конечно, шакалами — не будут путаться среди нас, им даже еду носили в барак. Это был первый отбор для авторемонтного завода, а также нашего конкурента судоремонтного в порту Нагаево — люди, которые на пересылке назвались слесарями, литейщиками, механиками. Истинные способности прибывших определяла потом экзаменовавшая их заводская комиссия.
— Шах, — сухо заметил бухгалтер, отложив газету, — туда не ходи, Керим, там через ход тебе крышка.
— Говорил я, что не надо обмениваться пешками, — прошипел Афанасьев старику и неожиданно нагнулся, снял валенки и бросил их с размаху под нары — он спал рядом. Ему, как ведущему инженеру, предоставили право жить вне лагеря, но он отказался, наверно, из жадности, хотя имел так много денег, что нанимал вольнонаемных чертежников, когда у него не было времени чертить. Несмотря на свои привилегии, он постоянно жаловался жене на жуткие условия в лагере и отвратительное питание, писал ей по вечерам и засыпал над письмами, которые потом читали его товарищи по бараку, пока он храпел за столом, положа голову на руки.
Я лежал на своих нарах с книгой, которую извлек из матраца: нам недавно выдали новые, вместо ваты они были набиты макулатурой. В первую ночь почти не спал, что-то нещадно давило мне ребро. Удивившись, что бумага такая жесткая, я утром распорол матрац и обнаружил маленькую сковородку, попавшую в него неизвестно каким образом. Я пользовался ею потом всю зиму. Заодно проверил макулатуру и нашел совершенно целую, только без обложки, книгу— «Трое в новых костюмах» Пристли, которая мне очень понравилась. Сравнивая нашу судьбу с судьбой демобилизованных английских фронтовиков, я живо вошел в их положение и, дочитав до того места, где герой отказался провести месяц в коттедже с весьма соблазнительной молодой дамой, очень этим возмутился (из чего следует заключить, что мое положение и упитанность были не столь плачевными) и тут заметил парня, который вразвалку подошел к дневальному и, поговорив с ним, направился в мою сторону. Он был, видно, из пересыльного барака: таких здоровяков на инвалидке не держат.
— Вы будете нормировщик, который понимает по-румынски? — спросил он очень вежливо, с сильным западноукраинским акцентом.
— Ну я, а зачем тебе?
— У нас на пересылке лежит профессор, он болеет и просит вас зайти к нему!
— Профессор? — признаюсь, меня это заинтриговало.
— Точно я не знаю, он плохо говорит по-русски. Я заложил страницу и захлопнул книгу.
— Подожди, сейчас оденусь. На, кури, только в тамбуре… Он курит?
— Да, очень много, а табака у нас нет… Мы хотели поменять на табак телогрейки, но из барака никого не пускают. Измаил говорит:
«В зоне вам нечего делать!» Профессор с ним побеседовал, и он меня за вами послал…
Звучало это правдоподобно: Измаил обо мне знал. Когда осенью привезли меня, дистрофика, с прииска, он сторожил гараж. Меня тогда послали, скорее для проформы, караулить большое поле капусты рядом. Ночами я сидел в гараже у балкарца, и мы подружились. Немолодой Измаил, высокий и широкий, как шкаф, краснолицый, с седыми усами и бочкообразным торсом, не один уже год охранял от шкодливых шоферов гаражную мастерскую и слыл у лагерного начальства образцом исполнительности. Командиром Красной Армии Измаил попал в плен, потом в дагестанский легион, где дослужился до ротмистра. Потеряв в бою правую руку и получив взамен Рыцарский крест — очень высокий орден, особенно для бывшего военнопленного (считался равным четырем Железным крестам первого класса), Измаил после войны поверил посулам комиссии по репатриации, которая от имени Сталина обещала всем добровольно возвратившимся на родину полное отпущение содеянных грехов. Но из американского лагеря пленных в свою родную Балкарию Измаил, конечно, не попал: его судили в Бранденбурге. На Колыму этапировали по ошибке, не успев после суда комиссовать — инвалидов сюда обычно не посылали.
Кроме гаража балкарец охранял еще склад и хлеборезку. С ним нельзя было шутить: обладая страшной силой в единственной левой руке, он к тому же приспособил к культе правой, по библейскому примеру Давида, кожаную пращу, с помощью которой метал камни на приличное расстояние. На запястье левой у него висела дубинка, выточенная в деревообделочном цехе. Впрочем, несмотря на грозный облик, Измаил был развитым и неглупым человеком, большим любителем природы. Иногда он переводил мне с родного языка свои стихи. На судьбу Измаил не сетовал, лишь жаловался, что сильно полнеет.
— Занимаюсь гимнастикой, но желудок никак не привыкнет, что нет руки, — вздыхал он, — просит и для нее пищу, а все откладывается на живот… Ничего, как-нибудь отсижу срок и поеду к жене, сын уже будет большой. Лишь бы им домой разрешили вернуться…[64] Стану пасечником — работа легкая и всегда на природе! Ничего мне больше не надо, иншаллах…[65]
«Этот профессор должен обладать большой силой убеждения, если уговорил Измаила на посту», — думал я, пока мы подходили к огороженному колючей проволокой бараку. На площадке перед крыльцом стояла большая бочка, покрытая крышкой, с двумя железными петлями для ношения на длинной палке — параша. Ворота ограды были замотаны толстой цепью. Около них в бушлате с меховым воротником, в белой лохматой шапке и высоких валенках стоял Измаил. С правого рукава, зашитого ниже локтя, свисала знаменитая праща, левою рукой он крутил, видимо от скуки, тяжелую дубинку.
— Привел кунака? — У него был очень низкий голос, соответствовавший громадной фигуре. — Молодец, не задержался… Профессор тут какой-то тебя ищет, — кивнул он мне и ловко одной рукой размотал цепь, распахнул ворота и закрыл их за нами, повесив на цепь большой замок.
Давно уже не заходил я в такой барак. После мороза тяжелый воздух пересылки ударил в лицо испарениями массы людей, пота и портянок. Длинные сплошные нары были битком набиты народом. Стоявшая у входа плита была пустой (не то что у нас!). Лишь один зек сидел возле нее на табуретке и ревниво наблюдал за двумя окурками, которые сушились на кирпиче у дымохода. Там, где не было ни табака, ни возможности его достать, я не раз являлся свидетелем жестоких драк за такие окурки, однажды человеку сломали руку за кусочек газетной бумаги, вчетверо больше почтовой марки — для самокрутки.
Несколько десятков людей разговаривали между собой полушепотом, отчего в помещении стоял умеренный гул голосов. Бросился в глаза разношерстный состав обитателей пересылки. Тут были и крепкие ребята, и беззубый сгорбленный старик, похожий на отсидевшего свой срок каторжника. Около него двое — несомненно землепашцы, с большими квадратными руками и такими же угловатыми движениями, с обветренными лицами, несмотря на месяцы, проведенные в тюрьме и на этапах, и глазами, привыкшими смотреть вдаль. Здесь же сидел молодой еврей с грустным взором, в котором отражались, как в зеркале, скорбь и страдание старой расы.
— Вон он, профессор! — Парень остановился у печки, показав пальцем на верхние нары. Там медленно приподнялся человек в шерстяных носках и ватных брюках, нижней рубашке и толстой меховой безрукавке (их на Колыме по сей день называют душегрейками), довольно изношенной, но по-лагерному вполне приличной. Лицо было в тени. Он свесил ноги с нар и подал мне сверху очень гладкую руку с длинными пальцами:
— Профессор Матейч!
Я представился и спросил по-румынски:
— Чем могу быть полезен, профессор? Что вы собираетесь у нас делать? Но, может быть, мы лучше сядем сюда, вам, наверно, неудобно так балансировать!
Он медленно спустился с нар, охая и пыхтя, и уселся за столом около печки. Я внимательно оглядел его, мысленно отбросив лагерное обмундирование. Как любая форменная одежда, оно сильно уравнивает людей, но, с другой стороны, при этом определяющими становятся природные данные: лицо, осанка, фигура, речь… Надо сказать, что первое впечатление о профессоре сложилось у меня весьма благоприятное.
Передо мной сидел худощавый, с седеющими висками человек среднего роста, лет сорока пяти. Несмотря на недавнюю стрижку в бане, хорошо обрисовывался высокий, красивый лоб над умными карими глазами. У него был тонкий, с горбинкой нос, красиво очерченные губы, подбородок с короткой темной бородкой[66] уравновешивал верхнюю половину лица, все это было посажено на крепкую мускулистую шею. Человек этот мог служить эталоном благопристойной красоты. Немного впалые щеки свидетельствовали об обычных переживаниях: следствие, тюрьма, этапы, качка на зимнем Охотском море.
Он чисто заговорил по-румынски, но я уловил небольшой акцент.
— Может быть, вам удобнее по-немецки, по-сербски или по-венгерски? — спросил он.
Так и есть — он из Баната, той румынской провинции на стыке четырех государств, где каждый ребенок знает те языки, которые он мне предложил! Мы перешли на немецкий — он, по-видимому, считал это знаком вежливости по отношению ко мне.
— Я слышал, в Магадане два завода. Вы на каком работаете? Какой можете мне рекомендовать?
— Простите, профессор, я не знаю вашей специальности.
— Я машиностроитель, имею ряд патентов на изобретения, в основном по самолетостроению. Но кроме того, занимался управляемыми снарядами — работал в Канаде. Читал также лекции в политехническом институте в Бухаресте…
— Тогда вас судоремонтный завод вряд ли устроит. Лучше идите к нам на авторемонтный, я знаю главного механика, делал ему недавно переводы из американского авиажурнала.
— Вы знаете английский язык? Это мне пригодится…
«Что? Он работал в Канаде и не знает языка?» — подумал я, а вслух сказал:
— Да, знаю. У нас тут масса журналов и справочников на английском.
— Справочники не нужны мне. Меня интересуют творческие мысли — мелочи сделают средние техники, чертежники! Основное — идея, принцип. Мы были на завтраке у Рузвельта, группа ученых, и он нам говорил: «Смелее, принципиальней решайте, а расчеты сделает бюро»… Да, да, если бы не Дрэганеску, я сидел бы в Филадельфии и не искал себе места на захудалом заводике!..
— У нас, профессор, не так уж плохо! Оборудование хорошее, почти все умеем отливать сами.
Рассказывая о заводе, я вскользь упомянул о том, что на днях в термическом цехе в печи заклинило дверь, ее сломали, теперь отказывает компрессор, но до конца недели третью печь обещают отремонтировать.
— И народ знающий в кабэ, — продолжал я, — толковые мастера, директор энергичный. Он грек, очень живой, любит новшества, эксперименты, размах, всегда готов рискнуть!..
— Вот это мне и нужно: идеи, идеи…
— Профессор, бери. — Широкоскулый парень, видно, башкир, подошел к Матейчу и почтительно протянул ему наполовину выкуренную самокрутку.
— Благодарю, — сказал тот с достоинством и, взяв окурок, жадно затянулся. Его глаза заблестели, хотя он и старался не показывать удовольствия.
— Простите, забыл! — Я полез в карман и достал две коробки «Казбека». Утром бензорезчики-спецпереселенцы, делившие в моей конторке целый ящик, — я не поинтересовался, где и как они его раздобыли, — оставили мне пять коробок.
Матейч величественным жестом передал через плечо свой окурок ближайшим заключенным и, угостив меня «Казбеком», сам закурил. Я заметил, что у него водились спички — острейший дефицит в Магадане.
— Да, да, херр коллега, я курил всегда только «Кэмел», — вздохнул он и сильно закашлялся от дыма. — Написать бы мистеру Джексону, он тотчас прислал бы мне сотню пачек «Кэмел», да еще галеты и приличный костюм! Я очень болен, мне нужны лекарства и липовый мед, у меня пальцы пухнут — не могу чертить… Нет даже карандаша, утром что-то вспомнил, хотел быстро сделать расчеты, а записать нечем! Пришлось умолять этого гориллу у дверей, чтобы дал карандаш…
— Держите карандаш…
— В каком цехе посоветуете устроиться? Мне нужны кабинет, который смогу закрывать на ключ, переводчик, два-три человека для расчетов и, разумеется, хороший чертежник, тогда я покажу вашему греку, на что способен! Мы в свое время сконструировали гондолу для стратостата — помните профессора Пикара? Я с ним летал…
«Черт, явно заливает, — думал я, — неужели принимает меня за идиота, который поверит такой чуши?»
— Прошу, помогите устроиться мне в вашем бараке, — продолжал он умоляющим голосом, — тут с ума сойдешь, Азия, тошно с ними разговаривать («а курить у них берешь!»)… Насчет завода… пожалуй, соглашусь на авторемонтный! Только пешком ходить туда не смогу, говорят, больше получаса идти. Пусть директор присылает за мной машину, тогда стану ему помогать, бог с ним… а пешком нет! Как вы там устроились, довольны? Я, наверно, попрошу, чтобы вас определили ко мне переводчиком, я по-русски не пишу, а документацию вести надо…
— Не затрудняйтесь, вы еще даже завода не видели.
— Да, да, посмотрю, потом поговорю о вас…
— Но пока придется мне говорить о вас главному механику. Кстати, какая у вас статья? Не всем дают бесконвойку… Матейч сделал неопределенный жест рукой:
— У меня пятьдесят восемь-шесть — шпионаж. Чепуха! Какой шпионаж? Вызывают в Бухаресте в полицию, сидят там русские, напирают на меня, все говорят по-румынски. Я, конечно, отказался, нет улик… И вдруг приводят одного лысого пезевенга[67], газетного пачкуна, Дрэганеску. Он им кричит: «Это Матейч, я вам о нем говорил! Он виноват, а я ни при чем! Вы меня лишаете передач и свидания с женой, а это все он!» Нажали они на меня, и я, что делать, подписал… Плохо, что отсюда нельзя посылать письма, но буду на заводе, найду вольных, они отправят письмо! Если узнает Джексон, обязательно сделает дипломатическую интервенцию. Я ведь канадский подданный, какое они имеют право меня судить? А что касается си-ай-си…[68] это не их дело! Но — оревуар, мон шер!
Я ушел озадаченным. Конечно, в словах Матейча много явной лжи, однако что-то было и правдой? В том, что он инженер и знает технику, я не сомневался. Но где находилась грань?
Сила шарлатана любого калибра — в его самоуверенности, во впечатлении, которое он производит. (Не попался ли и я на удочку, когда судил о Матейче по внешности?) О его переводе к нам я поговорил со старостой лагеря, тот, оказывается, уже слышал о «важном профессоре». Староста также знал о нежелании Матейча ходить пешком на работу и обещал послать нарядчика к директору договариваться о машине.
Пока дневальный переселял Матейча, я помогал в конторе проверять списки нового этапа, поэтому вернулся в барак только через час. За большим столом, с которого исчезли шахматы, сидел Матейч в чистой рубашке, новеньком синем пиджаке, в серых брюках и тапочках. Он чертил на большом листе бумаги, а вокруг него стояло человек десять; затаив дыхание, они следили за чертежом. Я подошел и посмотрел на лист через плечо толстого румына Лифтана, моего друга и спасителя[69]. На листе были разбросаны эллипсы, круги, кресты, буквы и знаки зодиака. Матейч ловко выводил новый круг, пользуясь моим карандашом, двумя булавками и тонким шпагатом. Почерк и твердость линий свидетельствовали о том, что он опытный чертежник. Я кивнул нашему дневальному, совершенно лысому маленькому аварцу, мы отошли с ним в сторону и молча закурили.
— Смотри, Абу Бекр, — сказал мне старик шепотом (я однажды объяснил ему, что так звучит на арабский лад мое имя, и он считал меня вроде полумусульманином, потому что я знал Коран и начало намаза), — пришел твой знакомый, профессор! Большой ученый!
— Что он рисует?
— Что? Говорит, скоро будет затмение солнца, считает, сколько осталось дней. Только ему надо очень большая доска. Завтра ему сделают в ДОЦе…
— Не знаешь, откуда у него брюки, пиджак?
— Ребята дали, а Хомич еще и сотенку: как же, такой большой ученый человек и совсем без денег! Сейчас пойду принесу ему ужин, повар больничное дает, запеканку. Кашу он есть, наверно, не будет! Смотри, только «Казбек» курит!
3
Я старался держаться подальше от Матейча, который скоро стал знаменитостью нашего барака и, следовательно, всего лагеря. Сперва он без конца ссылался на меня, и мне было неловко то и дело опровергать его безумные славословия в мой адрес. Но скоро он перестал во мне нуждаться: заимев большую доску, он превратился во что-то вроде лагерного пророка, рисуя гороскопы самым привилегированным зекам. Фантазия его была неудержима и безгранична, он украшал листы ватмана диковинными фигурами, завитушками и буквами, не принадлежавшими, я был уверен, ни одной азбуке мира. Но главным было то громадное достоинство, с которым он разговаривал, и истинно королевский вид, с каким принимал преподносимые за эти гороскопы продукты, папиросы (он ни разу не упустил возможности спросить: «Нет ли у вас случайно «Кэмел»?) или просто деньги.
Три дня спустя на работе подошел ко мне наш лучший бензорезчик из спецпереселенцев:
— Что это за светило у вас объявилось? Утром привезли на директорской машине дядю с бородкой, говорят, из лагеря!
«Добился своего, дьявол, — подумал я, — но посмотрим, как он сумеет надуть Грека!» Директор, появившийся на заводе только этой осенью, был очень популярен среди рабочих, торчал круглыми сутками в цехах, сам ковал, точил, слесарничал. У нас в котельной Каралефтеров не побоялся влезть в своей старой, окантованной кожей телогрейке в неостывшую еще топку котла и собственноручно заменить горячие колосники. Ценою испорченных фетровых валенок и нескольких волдырей на обожженных руках он завоевал себе непререкаемый авторитет и любовь в коллективе, все оживлялись при одном только виде знаменитой телогрейки в узкую стежку. Особенно его любили зеки — Грек сам сидел несколько лет только за то, что был женат на дочери известного «врага народа». Выручил его, вытащив прямо из забоя, бывший товарищ по армии Никишов, который добился освобождения Каралефтерова и назначал его руководителем крупных колымских заводов. С магаданским начальством Грек плохо ладил — как бывший «враг народа», но все, понятно, боялись его личного друга Никишова.
— Знаю его, — ответил я бензорезчику, — инженер какой-то, кажется, югослав.
— Он по заводу шатается, только что видел. Грек ему цеха показывает.
Странно: Грек не только опытный, толковый инженер, но и старый колымчанин, чем мог привлечь его так быстро Матейч — не гороскопом же? Я сидел над своими нарядами, но Матейч не выходил у меня из головы.
После обеда зашел к нам начальник автосборочного цеха, известный своим лояльным отношением к заключенным, хотя сам он никогда не сидел. Высокий, полнокровный, грузный, он странно контрастировал с начальником нашего цеха — крошечным седым евреем Миллером, очень похожим на кота в сапогах в своих громадных, чуть ли не по пояс, расшитых меховых торбазах. Начальники цехов были старыми друзьями.
— Как у тебя дела с задним мостом? — спросил Миллер, сам когда-то работавший в автосборочном. Вопрос был злободневный: сборка заднего моста уже несколько дней не ладилась.
— Я как раз зашел похвастать, — сказал гость. — Знаешь, кто сейчас сидит у меня в конторе? Бывший главный инженер завода «Опель»! Он нам все наладит!
Я остолбенел, потом спросил упавшим голосом:
— Не Матейч ли?
— Да, он самый! Говорит, что вы его хорошо знаете. Как только наладит нашу сборку, обещал сконструировать большой пресс для штамповки башмаков бульдозера. Сказал, что управится за полтора месяца, если ему создадут условия. Представь себе, Миллер, какая экономия, не будем больше возить их с материка! И сразу видно, что классный специалист! В термичке Грек ему сказал: «В этом цеху что-то барахлит, остановим процесс — время потеряем». А Матейч: «Время дорого, пойдемте, может быть, так узнаем». Вошли они в цех, посмотрели, послушали, и этот вдруг говорит: «Господин директор (у него все «господа»), надо третью печь ремонтировать». Грек, конечно, обалдел. Помнишь, как он на прошлой неделе останавливал все печи и лазил по ним сколько часов, пока не докопался до третьей? Каким образом Матейч уловил дефект на слух, никто не понял. Грек спрашивает, допытывается, а он в ответ болтает что-то по-своему.
«Ловкач, — подумал я, вспомнив, как в первый же вечер рассказал Матейчу о предстоящем ремонте. — Во всяком случае, память у него отличная и он умеет ею вовремя пользоваться!»
— Послезавтра Матейч выйдет ко мне, — продолжал гость. — Я пока дам ему пропуск в нашу итээровскую столовую и распоряжусь, чтобы кормили за мой счет, ведь денег, наверно, у него нет…
Но на следующий день Матейч заболел…
4
Приближалась весна. Было уже совсем светло по утрам, когда наши заводские бригады, около двухсот человек, собирались за вахтой на развод. Мы наблюдали за тем, как выпускали людей на мелкие объекты — кроме нас, заводских, все были бесконвойниками. Справа у открытых ворот стоял нарядчик и перекладывал свои карточки в небольшом ящике, с другой стороны — дежурный надзиратель, который перекладывал свои карточки. Время от времени он выкрикивал:
— Конструкторы!.. Типография!.. Котельная эмвэдэ! Наконец доходила очередь до нашего авторемонтного — АРЗа. Первыми выпускали нас, «разнобой»: конструкторов, бензорезчика, художника — молодого красивого грека по кличке Левша, лаборанта, дежурного фельдшера, потом меня. Побригадно следовали простые рабочие: токари, слесари, инструментальщики и последним дизельный цех (он был в отдельном оцеплении). Когда все были проверены и поставлены по пятеркам, к нам подходил невысокий боец в белом полушубке, подпоясанный ремнем с наганом, и командовал, став во главе длинной колонны:
— Пошли, хлопцы!
Иногда подкатывали заводские грузовики, и мы проделывали трехкилометровый путь на машине. Проезжали мост через реку Каменушку, где вечерами часто грабили пешеходов (мост каждый год перестраивался и часто бывал закрыт, тогда ехали рядом, по маленькой деревянной времянке), возле большого здания телеграфа поворачивали вправо, там на перекрестке стоял милиционер-регулировщик. С грузовика в него летели окурки, портянки, крики:
— Гад!.. Мусор!.. Легавый!.. — Ему грозили на ходу кулаками. У заводской вахты долго не ждали. Бригадир диктовал вахтеру количество своих подопечных, и ребята разбредались по заводу, кто в свой цех, кто сперва по личным делам. В заборе была большая дыра, поэтому ход через вахту был чистой фикцией. Через дыру бегали на соседний городской базар, и там часто ловили зеков, так как их быстро узнавали по стеганым буркам, если беглецы не догадывались переобуться. Их приводили на завод, иногда избивали на вахте, другой раз просто грозили. Поскольку я раньше был бригадиром в котельном цехе, то сохранил бесконвойку. В город я тогда ходил редко, но бесконвойка давала весьма существенное преимущество: я обедал в женском лагере, в пяти минутах от завода.
Возможность эта появилась случайно: в бытность бригадиром меня послали как-то в женский лагпункт, чтобы подобрать уборщицу для нашего цеха, а также женщин-углевозов. На завод вызвали нарядчицу женОЛПа, и мы пошли с ней вместе. Персиянову я знал еще по загородному свиносовхозу, где раньше некоторое время работал, там она занимала ту же должность. Это была красивая женщина с пышными волосами, заплетенными в толстые косы, которые зимой с трудом заматывались платком.
Когда мы проходили через вахту женОЛПа, она кивнула вахтеру и сказала:
— Всегда пропускайте его, он свой!
Это долго служило мне пропуском, ибо никакого права на вход я, понятно, не имел. Она повела меня в большой пересыльный барак. В тамбуре бросила дневальной, дородной украинке с меня ростом:
— Пусть войдет, выберет девок, а потом принесешь мне список на рабочий паек. У тебя уголок свободный? Тогда иди прогуляйся!
Они обе ушли, и я только потом понял, что она сделала мне, как заключенному, щедрый подарок я мог выбрать себе женщину, и комнатушка дневальной была к моим услугам…
Я вошел в барак. Как везде на пересылках — сплошные нары, на них много женщин самых разных возрастов. Многие сидели в откровенном неглиже, некоторые при виде мужчины стали демонстративно раздеваться. Я обратил внимание на чистоту, кое-кто уже успел обзавестись занавеской, салфеточкой, стол в центре был накрыт чистой скатертью. В углу старуха тихо пела украинскую песню.
Я встал у стола, как это делали в свое время «покупатели» на мужской пересылке, где сам лежал на нарах полтора года назад, и громогласно заявил, что мне нужно. Сознавая важность своей миссии, я напустил на себя солидную мину, тщательно отобрал работниц покрепче, велел им потом зайти к нарядчице и вышел из барака.
— Что так скоро? — удивилась Персиянова, когда я явился со своим списком в руках. — Впрочем, это ваше дело! Приходите к нам обедать, вам близко, удобно, хоть каждый день…
В столовой нас, троих или четверых мужчин, кормили отлично и без очереди. Там был отдельный «мужской» стол. Всю зиму сидел я за ним в обществе высокого красивого скрипача из магаданского театрального оркестра и желчного, всегда очень подтянутого стареющего человека, певца и кумира довоенной публики.
5
Сегодня у меня была специальная задача: разносить для Матейча письма. С завидной оперативностью он успел за несколько дней найти среди заводских вольнонаемных нужных ему людей. Накануне объяснил, кого мне на работе следует разыскать, что сказать в дополнение к письму и что взять. Я зашел в свой цех, за десять минут успел заполнить табель, передал по телефону сведения о ночной смене, выписал наряд-задание и принялся ходить по заводу в поисках таинственных земляков и соотечественников Матейча, которых я, проработавши в цехах уже несколько месяцев, до сих пор не знал.
Сперва заглянул в цех горного оборудования. Возле внушительных размеров карусельного станка стоял низкорослый, плотный, смуглый человек с очень длинными висячими усами.
— «Господин Мустаца», — прочитал я, вынув адресованное ему письмо, и улыбнулся забавному совпадению («мустаца» по-румынски значит «усы»). Я заметил, что Матейч использовал чистые конверты — они были большой редкостью в Магадане, а о лагере и говорить нечего.
— Да, это я, — отозвался Мустаца на румынском языке. Я отдал ему письмо, сообщив, что Матейч заболел и просит передать кое-что. Невольно заглянув в листок, который читал карусельщик, увидел обращение: «Мой дорогой румынский друг и соотечественник!»
Я стал оглядывать цех. Отсюда в мою бытность бригадиром котельной часто поступали жалобы на холод. Неудивительно — пока заталкивали в цех громадные детали, большие ворота стояли открытыми настежь…
— Да, очень жаль, что наш профессор занемог, — вернул меня Мустаца к действительности. — Не сделаете ли вы одолжение еще раз зайти сюда вечерком? После трех схожу домой и принесу для него передачу, хорошо?.. Вы где так бегло научились по-нашему?
— Жил когда-то в Румынии. А вы спецпереселенец? Мустаца подошел к своему станку, выключил его, поправил что-то на суппорте, потом включил опять. Жестом пригласил меня сесть на полуразобранном станке по соседству и закурил, постоянно наблюдая за тем, как вертелась большая деталь.
— Я, видите ли, не успел прорваться на немецком танке в Италию!..
— Как это понять? — Насколько я знал, в немецких танковых войсках ни румыны, ни другие иностранцы не служили.
— Очень просто, я был кадровым танкистом-лейтенантом в румынской армии, и когда немцы потеряли много людей, нас перебросили к ним, меня поставили командиром «тигра» в дивизии «Принц Еуген», наверно, слыхали — эсэсовская бронетанковая особого назначения. Все уже капитулировали, а мы из Болгарии рванули в Италию. Обошли Белград, отмахнулись от русских, но они отрезали нас. Тогда мы двинулись на север, пробиваться через Австрию всей дивизией — не вышло. Вернулись назад в Югославию, за нами погоня, у сербов вдруг оказались русские танки «Т-34». Мы обратно, решили пробиться через Грецию или Турцию, лишь бы уйти от русских. Но где там, в горах прямо на глазах таяли наши силы, теряли технику, людей… ведь воевали только мы да еще Шернер в Чехии — был конец мая! В Болгарии иссякло горючее, и нас могли взять уже голыми руками. Я удрал пешком на север, переплыл Дунай, успел зачислиться в румынскую дивизию «Тудор Владимиреску»[70]. Она вернулась из Чехии, там служил мой двоюродный брат, устроил меня. И все обошлось бы, но врач заметил мою татуировку. Родился я, видите ли, в Бессарабии и поэтому считаюсь советским подданным! Хорошо, что обошлось переселением, про наколку под мышкой они забыли, могли и осудить. Здесь встретил в дизельном своего стрелка-радиста, тоже из Кишинева: десять лет! Взяли прямо в танке… Радулеску.
Я знал этого Радулеску, он тоже осенью прибыл из тайги. Играл в лагерной самодеятельности на свирели и тонким, нежным лицом походил на переодетую девушку.
— Ладно, зайду в пять часов, — сказал я. — И послушайте меня: меньше вспоминайте о «Принце Еугене», а то будете спать на одних нарах с Радулеску…
— Ласло Сабо… Это, кажется, Леша, — сказала толстушка-лаборантка. — Возьмите вот пока ваши анализы-Бланки с анализами наших марок стали я сунул в карман и вошел в химлабораторию. У миниатюрного горна орудовал прыщеватый блондин с раскрасневшимся от жара лицом.
— Леша, это ты — Сабо? Никогда твою фамилию не слыхала!..
— Я один венгр на заводе. Вчера только обнаружил земляка…
— От него вам письмо!
— А сам он где?
— Болен. Что там пишет?
— Слушай: «Дорогой земляк, мой друг тебе расскажет, в чем я нуждаюсь…» Он что, сильно болен? Нормально есть может?
— О, чего-чего, а это всегда… Еще курить. Леша нырнул в соседнюю комнату и скоро вынес оттуда мешок величиной со средний рюкзак.
— Больше мы с девушками не сообразили… Тут он упоминает мед. Скажите, завтра куплю на базаре. Вот еще мой свитер, вчера только выстирал, пусть не побрезгует! В мешке хлеб, табак, масло, консервы — мы здесь сами готовим обед…
Вечером пришлось просить двух ребят помочь мне нести передачу в лагерь. Сам я взял мешки с табаком и салом. Навестив «сербских земляков» и гречанку — секретаршу директора, я вынужден был часть хлеба оставить в моей конторке. Придя в барак, я переобулся, помылся и пошел с мешками к Матейчу. Он лежал под одеялом, на соседней постели валялись бумага, книги, карандаши. На тумбочке — куча таблеток, хлеб, большой перочинный нож, открытые мясные консервы и чашка чая.
— Добрый вечер, господин Матейч, я вам еще принес… — сказал я, освободившись со вздохом от ноши. — Только будьте осторожны, уберите нож, зачем наживать себе неприятности?